Как скоро мы очутились в воде, я почувствовал, что руки пирата разжимаются. Я тоже, увлекаемый врожденным чувством самосохранения, которого человек преодолеть не в состоянии, выпустил своего противника, нырнул, и вынырнул уже в нескольких шагах за кормою «Прекрасной Левантинки». Я удивился, что она еще не взлетела на воздух. Зная Апостоли, я нисколько не сомневался в том, что он исполнит мое приказание. Подождав несколько минут, и, видя, что ничего нового нет, я подумал, что, верно, с бедным моим приятелем что-нибудь случилось. Пираты овладели всем судном. Тогда уже начиналось смеркаться; я воспользовался этим, чтобы укрыться от них, уплыв подальше. Я плыл, не зная сам куда и повинуясь безотчетному инстинкту, по которому человек всегда старается отдалить минуту смерти, хотя и не надеется остаться в живых. Но потом я вспомнил, что в ту минуту, как у нас переломило мачту, мы находились почти прямо против островка Нео, который, как мне казалось, должен быть милях в двух к северу. Я обратился в ту сторону, и, чтобы пираты меня не видали, плыл сколько можно под водою, выставляя по временам голову только для того, чтобы перевести дух. Однако, несмотря на все мои предосторожности, две или три пули, взбрызнув подле меня воду, доказали, что пираты обратили на меня свое внимание. К счастью, все эти пули пролетели мимо, а вскоре я был уже вне выстрелов.
Положение мое было очень незавидное. Я проплыл бы две мили, если бы море было спокойно, но буря разыгрывалась; волны росли и росли, гром грохотал над моей головою, по временам молнии, как огромные змеи, озаряли гребни волн голубоватым светом, который придавал им страшный вид. Притом мне ужасно мешало платье, и моя греческая юбка, широкая фус-танелла, напитавшись водой, так и тянула меня ко дну. Через полчаса я почувствовал, что начинаю ослабевать и непременно погибну, если не освобожусь от этой тяжести; я повернулся на спину и, после ужаснейших усилий мне удалось кое-как разорвать шнурок, которым фустанелла была привязана; потом, спустив ее с ноги, я ободрился и поплыл скорее.
Еще с полчаса я плыл довольно свободно; но море более и более волновалось, и я очень чувствовал, что не в состоянии буду выдержать усталости. Тут нельзя было перерезывать волн, как в обыкновенное время; надобно было предаваться им и всякий раз, как я спускался вместе с волною, казалось, что меня тянет в бездну. Однажды, как я был на вершине водяной горы, молния блеснула, и я увидел справа скалу Нео, но в огромном расстоянии от меня. В темноте не по чем было направлять своего пути; я сбился: теперь остров был так же далеко от меня, как с самого начала. Это привело меня в уныние: я чувствовал, что мне не добраться до земли. Я попробовал было отдохнуть, плавая на спине, но меня поражало ужасом всякий раз, как я устремлялся вместе с волною головою вниз в страшные долины, которые делались глубже и глубже. Дыхание мое стеснялось, в ушах шумело, члены коченели, движения становились неправильными; мне хотелось закричать, хотя я хорошо знал, что посереди моря никто, кроме Бога, криков моих не услышит. Воспоминания толпою носились передо мной, как в сновидении. Мне представлялись отец, мать, Том, Стенбау, Джемс, Боб, Борк; вспоминал я такие вещи, которые давно изгладились из моей памяти, и видел такие, которые как будто приносились с того света. Я уже не плавал, но, без воли, без сопротивления, перекатывался с волны на волну. Тут я делал отчаянное усилие, от которого искры тысячами сыпались у меня из глаз, я выбивался на поверхность воды, видел снова небо, и мне казалось, что оно совсем черное с красными звездами. Я испускал крики, и мне чудилось, что будто кто на них отвечает. Я чувствовал, что силы мои истощаются, приподнялся до пояса над водою и с ужасом посмотрел вокруг себя. В эту минуту блеснула молния: мне показалось на вершине одной волны что-то черное, как будто скала, которая катилась в ту же пропасть, где я был. Вдруг я слышу, что кто-то произносит мое имя и уже так явственно, что я не мог принять этого за мечту. Я хотел отвечать, но рот мой наполнился водою. Мне казалось, что меня ударило по лицу веревкою; я схватился за нее зубами, потом руками. Что-то тянуло меня к себе; я не противился: у меня уже не было ни силы, ни воли; потом я уже ничего более не чувствовал, был в обмороке.
Очнувшись, я увидел, что лежу в каюте «Прекрасной Левантинки» и подле моей койки сидит Апостоли.
XXIII
Увидев, что я пришел в себя, он объяснил мне, каким чудом я спасся от смерти; он не мог взорвать корабль, потому что шкипер, угадав мое намерение, затопил порох. Идя назад по трапу, он встретился с пиратами: овладев всем судном, они несли в капитанскую каюту молодого человека, которого я ранил топором; бедняк истекал кровью и просил, чтобы позвали хирурга. Тогда Апостоли пришло в голову выдать меня за врача и таким образом спасти меня. Он закричал, что на «Прекрасной Левантинке» есть доктор и чтобы прекратить резню, если еще не поздно. Два человека тотчас бросились на палубу и объявили от имени капитанского сына, что кто нанесет хоть еще один удар, тот будет казнен. Апостоли с беспокойством следовал за ними, везде искал меня и не находил; в это самое время радостно вскрикнули: капитан их, который во время битвы исчез, взобрался по канату на палубу и закричал: «Победа!» Апостоли тотчас узнал, что это тот самый человек, с которым я боролся, и подбежал к нему, спрашивая, куда я девался. Пират отвечал, что я, вероятно, утонул. Апостоли сказал, что я врач и что один я могу спасти капитанского сына. Тут огорченный отец начал спрашивать, не видел ли кто меня; двое пиратов отвечали, что они стреляли по человеку, который плыл к острову Нео. Капитан тотчас велел спустить баркас и не знал, что делать, спешить ли на помощь ко мне или идти к сыну. Апостоли сказал, что мы с ним друзья, и вызвался отыскать меня. Капитан пошел в каюту, а Апостоли бросился в шлюпку. Люди, которые отправились за мною, увидели при блеске молнии что-то белое, и достали мою фустанеллу. Это подало им надежду, и, думая, что я, верно, поплыл к острову, они стали грести в ту сторону. С полчаса спустя они увидели при блеске молнии человека, который боролся со смертью, и вытащили меня в ту самую минуту, когда я уже готов был навсегда погрузиться в море. Апостоли только кончил рассказ свой, как дверь отворилась и вошел капитан. Я с первого взгляда узнал человека, с которым мы дрались; между тем физиономия его совершенно изменилась: тогда на лице его изображалась свирепость, теперь уныние: он явился передо мной уже не врагом, а просителем. Увидев, что я уже пришел в себя, он бросился к моей койке и закричал на франкском наречии:
— Ради Бога, доктор, спасите моего сына, моего милого Фортуната, и требуйте от меня, чего хотите.
— Не знаю, удастся ли мне спасти твоего сына, — отвечал я, — но прежде всего я требую, чтобы ни один из твоих пленных не был умерщвлен; сын твой отвечает мне своей жизнью за жизнь последнего матроса.
— Спаси только Фортуната! — закричал опять пират. — И я своими руками задушу первого, кто осмелится тронуть ваших людей; но поклянись же и ты мне.
— В чем?
— Что ты не покинешь Фортуната, пока он не выздоровеет или не умрет.
— Клянусь!
— Так пойдем же со мною.
Я соскочил с койки и пошел с пиратом и с Апостоли в каюту к больному.
Я тотчас узнал молодого человека, которого ранил топором. То был прекрасный юноша, лет восемнадцати или двадцати, черноволосый, со смуглым лицом. Губы его были сини; он едва мог говорить, по временам только жаловался и просил пить, потому что у него была лихорадка. Я подошел к нему, поднял покрывало и увидел, что он плавает в крови. Рана была продольная с верхней наружной части правой ляжки; около пяти дюймов длиною и в полтора дюйма в самой большой глубине своей. Я увидел с первого взгляда, что она не могла повредить артерии, и это подало мне надежду вылечить его; притом я знал, что продольные раны не так опасны, как поперечные.
Я поворотил больного на спину, чтобы нога лежала в горизонтальном положении, и обмыл рану самою свежею водой, какую только могли найти. Очистив ее от крови, я положил корпию во всю длину и перевязал так, чтобы разверстые края раны сошлись. Потом я велел поднять больного на полотенцах, чтобы переменить под ним тюфяк и простыни, обагренные кровью; велел смачивать рану свежею водою и предписал самую строгую диету. Надеясь, что больной проведет ночь хорошо, я просил позволения уйти, потому что после такого тягостного дня мне самому необходим был покой. Капитан согласился на это с тем, что, если с больным что-нибудь случится, то меня тотчас разбудят.
Я ушел в каюту, и мы остались одни с Апостоли. Тут я вполне оценил его преданность и присутствие духа. Без него труп мой носился бы по волнам, был бы выброшен на какую-нибудь скалу и достался в добычу хищным птицам. Мы снова обнялись, как люди, которые расстались было навеки и каким-то чудом снова сошлись; потом я спросил о нашем экипаже. В живых осталось только тринадцать матросов и пятеро пассажиров; всех раненых, с обеих сторон, побросали в море, и в числе их был и несчастный штурман. Шкипер наш был помилован: он рассказал, что драться положено было без его согласия и что в решительную минуту он спас всех, затопив порох. Апостоли подтвердил его показание. Успокоившись на счет всех наших, я лег и заснул крепким сном.
Часа в два я проснулся; вспомнил о раненом, и хотя меня не будили, следовательно, с ним ничего дурного не случилось, однако же я встал и пошел в каюту капитана. Он совсем не ложился, сидел подле своего сына и беспрестанно смачивал его рану. Лицо его, столь свирепое и страшное в минуту битвы, приняло выражение удивительной нежности и заботливости: это был уже не грозный атаман пиратов, а отец, трепещущий и покорный. Увидев меня, он подал мне руку и просил знаками, чтобы я как-нибудь не разбудил больного.
Молодой человек спал спокойно, без лихорадки, потому что его ослабила сильная потеря крови. Я прислушался к его дыханию: оно было слабое, но ровное; никогда не видывал я ничего прекраснее этого бледного лица, окруженного черными волосами: та была одна из тех благородных головок, которые видим на картинах Тициана и Ван-Дейка и всегда считаем произведениями художнического воображения. Все было хорошо: я успокоил отца, но, несмотря на мои советы, он никак не согласился отойти от постели больного.
Я опять ушел в свою каюту и спокойно проспал до восьми часов. Потом возвратился я к Фортунату. Он уже не спал, страдал лихорадкою: это всегда случается при значительных ранах и потому нисколько меня не тревожило; я велел давать ему прохладное питье, а сам пошел к моему больному.
Увы, тот был совсем не в таком положении! Во время битвы его поддерживали восторженность, потом пламенное желание спасти меня, и он превозмогал свою слабость; но это усилие истощило его. Сейчас после того, как я вечером ушел от него, с ним сделался сильный кашель; потом рвота кровью; затем началась лихорадка, и утром он был так слаб, что уже и не попробовал встать.
Сведения мои в медицине так далеко не простирались, и я не смел уже более лечить его. Я советовал только разные невинные средства, которые обыкновенно предписывают отчаянным больным, чтобы показать им, будто есть еще некоторая надежда. Я остался с ним, потому что рассеяние было для него полезнее всего.
Тут только вполне выказалась мне эта ангельская душа, в которой не было еще ни одной дурной мысли. Как обыкновенно бывает в смертельной, неизлечимой чахотке, он нисколько не предчувствовал опасности своего положения и воображал, что у него лихорадка, которая очень часто случается в Греции, приходит Бог знает отчего и проходит без всякой видимой причины. Я но отходил от него целый день: во все это время он говорил мне только о своей матушке, сестре и отчизне: никакая другая любовь еще не вытеснила из его юного сердца этих чистых чувств. Душа его была подобна прекрасной лилии, которая только что распускается, разливая вокруг себя благоухание.
Вечером я вышел на палубу. Оба судна, сколько можно исправленные, шли рядом милях в двух от берега, который я тотчас узнал, потому что уже видел его, когда мы заходили в Смирну за лордом Байроном: это был остров Хиос. Сколько странных происшествий случилось с тех пор, и мог ли я ожидать их тогда, как месяцев пять назад проходил по этим самым местам на «Трезубце»!
С первых шагов на палубе я заметил, что на меня смотрят с большим почтением: дело в том, что пираты, считая меня искусным врачом, питали ко мне глубокое уважение, как это всегда бывает на востоке. Я не видал ни одного из матросов или пассажиров «Прекрасной Левантинки» и догадался, что их перевели на фелуку.
Проходив с час на свежем воздухе, я воротился к Апостоли. Он был немножко спокойнее и даже не спросил меня, где мы. Разумеется, я не сказал ему, что мы миновали Хиос и, следовательно, Смирну. Казалось, что душа его, сбираясь на небеса, и не заботилась о том, куда везут тело, в котором она еще заключена.
Ночью поднялся шквал, весьма обыкновенный в архипелажском море. Я беспрестанно переходил от койки Апостоли к койке Фортуната. Качка обоих очень беспокоила. Я сказал Константину — так звали пирата, — что больных надобно бы перевести на землю. Он посоветовался на греческом языке с сыном; потом пошел на палубу, вероятно, посмотреть, где мы. Увидев, что мы огибаем южную оконечность Хиоса и находимся почти на высоте Андроса, пират объявил, что завтра мы пристанем к острову Никарии. Я принес эту весть Апостоли; бедный принял ее с обыкновенною печальною улыбкою и сказал, что ему на земле, верно, будет получше.
На третий день после того, как Фортунат получил рану, я хотел перевязать ее; но Константин удержал меня и просил, чтобы я дал ему выйти. Этот кровожадный разбойник, этот человек, вся жизнь которого протекла в битвах, не мог видеть, как перевязывают рану его сына: странное противоречие между чувствами и привычкою! Он ушел ждать на палубу, а я остался с Фортунатом и одним молодым негром, которого Константин прикомандировал ко мне для прислуги.
Я снял перевязки и увидел, что в ране есть небольшое воспаление; поэтому я положил на новую корпию спуску, обвязал рану с прежними предосторожностями и велел смачивать слизистою водою. Потом я пошел на палубу сказать Константину, что сын его начинает выздоравливать.
Он стоял на носу с Апостоли, который, чувствуя себя получше, захотел подышать свежим воздухом. Оба они смотрели на горизонт, где начинал выходить из воды, как скала, остров Никариа, к которому мы шли теперь. Налево от него был Самос, который, по густой зелени своих оливковых деревьев, почти сливался с морем. Услышав от меня радостную весть, Константин тотчас побежал к сыну, и мы остались одни с Апостоли.
Я в первый раз еще со времени сражения увидел его днем, и хотя был приготовлен к этому, однако же испугался, заметив, какую странную перемену произвели в нем трое суток. Правда, что в эти три дня он вытерпел столько сильных ощущений, сколько обыкновенно не бывает с человеком в целый год. Скулы его еще более обтянулись и побагровели; глаза как будто стали больше, и беспрерывный пот светился каплями на лбу.
Мы долго стояли на палубе, не спускали глаз с Самоса и разговаривали о Древней Греции; наконец, суда наши вошли в небольшой порт, где было очень хорошее якорное место.
Пираты тотчас перенесли на берег две палатки и поставили их в некотором отдалении одну от другой, первую на берегу ручья, вторую под тенью небольшой рощи. Они убрали эти палатки коврами и подушками, и обратили отверстие к земле, чтобы больные могли видеть со своих постелей Самос, за Самосом голубую вершину горы Микале, а по сторонам Самоса Эфес и Милет, или лучше сказать места, где были некогда эти города. Потом пираты расположили вокруг палаток свой лагерь.
Когда все было готово, Фортуната понесли в одну из палаток, а другую предоставили Апостоли; потом заставили меня еще раз поклясться, что я не покину Фортуната, пока не вылечу его, и оставили меня на воле. Эта клятва была совершенно бесполезна, потому что я ни за что в свете не покинул бы Апостоли.