Вечером следующею дня Вася принес абонементы на вечера симфонической музыки.
— Это на четырех человек! — объявил он, протягивая абонементы Юлии Александровне.
Она приняла их с благодарностью, не очень надежно прикрывавшей печаль.
— Значит, будем ходить все вместе? — глядя на Васю, спросила Катя.
— Нет… четвертой, если не возражаете, будет Соня. Я договорился с ней. Она вам будет полезней, чем я: все-таки музыкант. Если возникнут вопросы, она сможет на них ответить.
«Для этого существуют программки, которые продают билетерши!» — с досадой подумала Катя.
Вася как бы отреагировал на фразу, которая не была произнесена вслух:
— Соня вам будет нужнее.
«Это как сказать!» — продолжала беззвучно, про себя возражать Катя.
— Опять жены испугался? — как обычно, отбрасывая дипломатию в сторону, спросил Александр Степанович.
Вася с многозначительной беспомощностью развел руками: и согласиться боюсь, но и возразить нечего.
Взгляд его приник к Юлии Александровне и сразу, словно ожегшись, от нее оторвался.
«Она все такая же… очаровательная?» — вспомнила Катя грустный, не сумевший скрыть сочувствия к самой себе вопрос Анастасии Петровны.
«Неужели она к маме его ревнует? Ревновала бы лучше ко мне! Тут по крайней мере были бы основания», — подумала Катя.
Часа через два, когда она с головой накрылась одеялом, что любила делать перед сном, точно привыкая к абсолютной темноте, одеяла коснулась Юлия Александровна. Катина голова сразу же обнаружилась на подушке.
— Ты, возможно, права, — прошептала Юлия Александровна. — Насчет Васи… Грех судить людей за внешние проявления, даже если они неприятны.
Катя поняла, что мама понемногу начинала ценить внутренние Васины проявления. И, обрадованная этим, осторожно притянула к себе Юлию Александровну за плечи, по-девичьи нежные и беззащитные.
6
Ректора Алексея Алексеевича Катя видела всего дважды. Один раз в аллее больничного парка, а второй — в зале педагогического института. Его голова как бы вынырнула из алых цветов. Лицо продолжало быть улыбающимся, а глаза, казалось, закрылись лишь для того, чтобы азартно подмигнуть сразу всем своим друзьям и знакомым. Профессора и студенты, гардеробщицы и уборщицы прощались с Тумановым. А в его лице ничего прощального не было.
Катя до того дня не знала, как плачут мужчины… Александр Степанович не плакал. Он замер у изголовья своего Друга. Мощный, со львиной головой и лицом, изрытым траншеями, он выглядел скульптурой, установленной возле гроба. И Катя не представляла себе, как он будет произносить слова.
Дома Юлия Александровна еле слышно, стыдясь себя, но будучи не в силах удержаться, сказала отцу:
— Может, траурный митинг будет вести… кто-нибудь помоложе? С твоим сердцем…
— Терпеть не могу людей, которые берегут себя даже на похоронах! — глухо отрезал Александр Степанович.
А Катя изумилась: «Неужели мама догадывается о том, что мы так старательно от нее скрывали? Иначе откуда же эти слова „с твоим сердцем…“?»
На своей второй и последней встрече с Алексеем Алексеевичем Катя присутствовала не как внучка Малинина и не как дочь Юлии Александровны, а уже как студентка первого курса педагогического института.
Дедушка заговорил так тихо, что в зале воцарилось абсолютное, вакуумное безмолвие… Но внезапно Катя услышала за спиной торопящийся сообщить новость, не поддавшийся трауру шепоток:
— Это будущий ректор. Все уже решено… А Кульков, естественно, станет проректором.
— Беда никогда не приходит одна! — через неделю после похорон не проговорил, а пробормотал, раздеваясь в коридоре, Александр Степанович.
Кате вновь почудилось, что чересчур густые и обильные волосы были тяжелы для маминой хрупкой головки. Глаза Юлии Александровны, которые постоянно и остро что-нибудь выражали, наполнились сдержанной и оттого особо ощутимой тревогой.
— Какая беда? — спросила она. И погрузила в ладони лицо, которое почти все в них уместилось.
— Письмо сочинили… Оно пришло вслед за Алешиной смертью. Но завтра же прибудет комиссия… Она всего из трех человек. Двое не смогут немедленно приступить к своей исследовательской работе: в городе, как вы знаете, свирепствует грипп. Так что завтра будет только один. Но и его одного величают «комиссией».
— А кто… это сделал? — выдохнула Юлия Александровна.
— «Кабы знала я, кабы ведала»… — полупроговорил-полупропел Александр Степанович.
— А что… там написано? — Глаза Юлии Александровны заранее выразили брезгливость. Но тревога от этого не потухла.
— На новейшем аппарате сняли копию, чтобы я мог ознакомиться. И защититься! Но защищаться неизвестно от кого — сложновато, согласитесь, мои родные. Тем более, что письмо опять накорябано почти детским почерком.
— Что значит «опять»? Такие письма разве уже приходили?
— Оговорился… Прости. Я что-то устал…
Устал он очень заметно — и поэтому был не в силах скрыть тягостное происшествие от дочери, которую всегда так щадил.
— А конкретно-то там… о чем? — сдержанно, одними губами, но уже теряя терпение, допытывалась Юлия Александровна.
— Как обычно, по поводу меня, Васи… Но и по поводу тебя, Юленька. И даже по поводу Кати!
При имени дочери Юлия Александровна вздрогнула.
— Кате я не хотел показывать… А потом решил: «Пусть закаляется!»
Не обманывать молодых иллюзиями — это было педагогическим кредо Александра Степановича.
— Вот почитайте!
Видимо, от той же усталости он протянул письмо Кате, которая ближе к нему находилась.
Катя, обретавшая в минуты опасности твердость, взяла письмо так, словно ничего опасного в нем не таилось.
Автор письма негодовал оттого, что в пединституте, под одной крышей, как у себя дома, расположились не только друзья-приятели, но и целые «родовые общины», которые все разрастаются, ибо, как утверждал еще Грибоедов, «ну как не порадеть родному человечку!»
— Фамилий здесь нет, — с некоторым облегчением выдохнула Юлия Александровна.
— Они и не требуются. «Община», которая все разрастается, в институте одна. Союз единомышленников обозвать «общиной»! Если взирать на людской род таким образом, то… к примеру, и тот факт, что супруги Жолио Кюри всю жизнь занимались одним общим делом, покажется подозрительным. Да еще и мир сообща защищали! А Поль Лафарг и его жена Лаура в своей семейной сплоченности до того дошли, что даже жизнь вместе покинули. Сговорились! А братья Грим? А Дюма-отец и Дюма-сын… Эти вообще лавочку открыли какую-то! И подписывались, потеряв совесть, весьма цинично: «отец», «сын».
— Ты еще не утратил способности шутить? — печально удивилась Юлия Александровна.
— Пытаюсь глотнуть кислорода. Но, увы, пока не получается. А друзья-приятели? Это мы с Васей. Я что-то устал…
В самый разгар ночи Катя вздрогнула, даже подпрыгнула под одеялом, точно от пинка, который кто-то ей дал снизу, из-под кровати. И резко, будто и не спала, спрыгнула на пол.
Кате приснилось, что почерк, которым было, как выразился дедушка, «накорябано» очередное письмо без подписи, ей знаком. Даже очень знаком… Что она видела эти округлые, по-ученически педантично выведенные буквы. Видела, видела!… Полминуты поразмышляв, она бросилась к ящику, в котором невесть для чего сберегала рукописи статей, очерков и заметок, публиковавшихся в школьном журнале. Зажгла настольную лампу — и стала с отчаянной нетерпеливостью перебирать, рыться, отбрасывать. И нашла! Это была статья о том, как неразрывные узы братства и законы верности помогли «кучке» людей стать «могучей».
— Что ты там… Катя? — услышала она из смежной комнаты дедушкин хрип, напоминавший хрип льва, раненного смертельно. — Я что-то устал… Помоги мне. Вызови Васю.
— Зачем, дедушка?
Катя босиком, со статьей в руке подскочила к нему.
— Я же сам написал заявление, что не могу принять должность ректора. По причине плохого здоровья… И что вообще мне пора отдохнуть. Так что не о себе беспокоюсь. И не о маме даже… Знаешь, что самое непереносимое?
— Что? — прошептала Катя.
— То, что и тебя тронули. Не пощадили! Этого пережить не могу.
«Переживи, дедушка! Я прошу тебя… Я очень прошу… Переживи! Мы с мамой не сможем без тебя. Переживи… Я тебя умоляю!» — шептала Катя возле белой двери реанимационной палаты. И обнимала Юлию Александровну за ее по-девичьи беззащитные плечи.
7
Соня поступила в высшее музыкальное училище. Возле него она и была поймана Катей.
Училище расположилось в добротно отреставрированном, вальяжном здании, которое, как значилось на гранитной доске, охранялось государством. Колонны, изображая руки богатырей, держали на себе верхнюю часть фасада, украшенную лепными фигурами в длинных одеяниях, с лирами и лютнями в руках. На столь благородном фоне Кате легко было задать Соне прямой вопрос:
— Это ты написала?
— Я…
— Про нашу семью?!
— Не про вашу… Совсем не про вашу! У папы болела рука — и он попросил меня… Продиктовал. Он объяснил, что от этого зависит, продолжатся традиции Алексея Алексеевича или умрут вместе с ним. Я слово в слово запомнила. Он так объяснил.
— А почему же не подписался?
— Когда напечатают на машинке, он подпишется. Но один! Не хочет тревожить твоего дедушку… Все знают, что дедушка был лучшим другом Алексея Алексеевича и что он больше всех дорожит тумановскими традициями. Но, щадя его сердце, папа просил не рассказывать ни ему, ни тебе… Мы и от мамы нашей все скрыли.
— А я на нее чуть было не погрешила.
— На маму? Да разве она хоть когда-нибудь… против кого-нибудь…
— Значит, Василий Кульков продолжает служить законам братства и верности? — перебила ее Катя.
— Продолжает.
— Дура ты, Соня! Но и я была дурой. Поэтому прощаю тебя.
«Нет, мы с дедушкой были обмануты не глупостью, а чем-то другим, — неожиданно подумала Катя. — Что-то совсем иное застлало нам глаза и помешало увидеть истину. Хотя она была на поверхности. На самой что ни на есть поверхности! Почему так случилось? Наверное, потому, что если тебя (тебя персонально!) чем-то одаривает плохой человек, ты иногда начинаешь числить его… в хороших. И даже начинаешь любить… Кульков спасал дедушку, служил нам, пока ему это было выгодно, — и мы эгоистично судили о нем лишь по этим поступкам. „Кабы знала я, кабы ведала“, каким злом обернется потом это добро! „Что дороже — своя выгода или истина?“ Такую дискуссию устраивать стыдно. Но своя выгода, свой интерес, увы, столь часто оказываются дороже. Однако, столкнувшись с истиной, мнимый выигрыш неминуемо обернется проигрышем…»
Соня со своим бесцветным, унылым лицом и нелепой шеей была вызывающе некрасива. Но румянец стыда немного украсил ее. Она готова была честно рассказывать дальше, но успела лишь вдогонку предупредить.
— Это между нами! Прошу тебя… Там не про вас! Катя обернулась:
— У меня просьба есть. Выполнишь?
— Какую угодно.
— Передай своему папе, что он иезуит. И убийца! Впрочем, не надо… Я сама скажу!
Мужчина, которого в тот день называли «комиссией», был достоин такого имени: его призванием было отыскивать отклонения от норм даже там, где их и сквозь лупу разглядеть было трудно; вызывать людей для бесед, напоминавших допросы, отвлекая их от главных обязанностей и тем самым властно подчеркивая, что его обязанности в данный момент важнее тех, которые они выполняют.
Дома он был «подкаблучником», у себя в учреждении был подавлен умом и волей начальника, поэтому обожал, когда его включали в комиссии для проверки сигналов: там уж перед ним трепетали, там он ощущал себя властителем судеб. Даже от сутулости своей он в дни таких проверок освобождался. Голос его жена и сослуживцы вряд ли узнали бы: каждая интонация была призвана породить убеждение, что он может низвергнуть, а может спасти, может исковеркать жизнь, а может оставить ее в покое. Низвергал и спасал он не во имя общественной пользы, а во имя насыщения своего изголодавшегося честолюбия.
Эпидемия гриппа его вполне устраивала: он не рисковал натолкнуться на сопротивление других членов комиссии. Нередко ощущая такое противодействие, он поспешно ретировался, ибо по сути-то своей был «подкаблучником».
Катю он, естественно, не вызывал. Но поначалу обрадовался ее появлению: каждый лишний свидетель удлинял отчет, по которому судили о его добросовестности.
— Я член той самой «родовой общины», которая в институте все разрастается, — представилась Катя. — И хочу заявить вам, что знаю автора письма, нацарапанного невинным детским почерком. На этот раз детским почерком истина не глаголет!
— Дыма без огня не бывает. Поверь, милая! — Не верю… Бывает!
— Любопытно… Ты что, его видела?
— Сейчас вижу. Такой едкий, разъедающий душу дым. А где огонь? Его нет!
— Заблуждаешься, милая!
— Называйте меня на «вы». Я уже совершеннолетняя.
— Простите, пожалуйста. Но вы в таком случае сверхмолодо выглядите.
— Это вы молодо выглядите. А я действительно молода! Катя на миг затихла. Но не потому, что испугалась собственной смелости. Это было затишье перед решительным и, быть может, самым отчаянным поступком в ее жизни.
Она встрепенулась, как бы очнувшись, готовая проявить отвагу. Но перед броском на амбразуру оглянулась назад…
В комнату декана Катя вошла, до зубов вооруженная воспоминаниями. Она поняла, что один поступок человека (всею лишь один!) может иногда представить всю его жизнь в новом свете, который и будет светом истины.
Вася Кульков сгорбил шею над деканским столом, за который его когда-то усадил Александр Степанович… Увидев Катю, он медленно и неотвратимо, как под воздействием гипноза, стал вытягиваться во весь рост.
— Я пришла выразить вам презрение и поставить условие. Выслушайте меня до конца. Потому что я вас отсюда не выпущу.
— Пожалуйста, — все еще находясь под гипнозом, проговорил он.
— Вы сегодня же открыто признаетесь, что подметное письмо принадлежит вам. И публично принесете дедушке свои извинения.
— О чем ты, Катя? — освобождаясь из-под власти гипноза, своим тонким, почти женским голосом воскликнул он. — Ты видела письмо? Там же почерк не мой…
— Почерк ваш!
— Как тебе может прийти в голову такая несправедливая мысль? Тебе, которая всегда готова была умереть за справедливость! Ты же знаешь, сколько раз я помогал дедушке. Ты видела это!
— Для себя спасали: он был вам необходим. Спасая его, вы обеспечивали свою безопасность. Но теперь он вам больше не нужен. Я все поняла… Он, как вам кажется, даже мешает. И вы решили избавиться от него.
В экстремальных обстоятельствах человек либо теряет дар речи, либо, как в сражении, обретает ту храбрость и способность наносить точные удары, которых прежде в себе и не предполагал.
— Вы захотели избавиться от своего благодетеля!
— Зачем?… Зачем мне избавляться от Александра Степановича? Рассуждай хотя бы логично… Я уже почти утвержден проректором.
— А вы хотите быть ректором! Вам не терпится. И вы замыслили перепрыгнуть через дедушкину голову и даже через его жизнь. Я все поняла.
Кульков отворял и, ничего не промолвив, затворял рот.
— Как-то вы, помню (я все помню сегодня!), говорили о знаменитом державинском благословении. Глупо сравнивать великое с тем, что случилось… Но если все-таки сопоставить, я скажу, что именно вас не устраивает в этом сопоставлении. А вот что… Державин «заметил» и «благословил», уже «в гроб сходя», а дедушка, благословив, все продолжает жить. Хотя сейчас его жизнь в опасности. И если он… Если с ним…
Вася пытался изобразить сочувственный испуг, но под Катиным взглядом сник.
— Учительница истории объясняла нам, что один из главных просчетов всех агрессоров, завоевателей, знаете, в чем?
— В чем? — механически повторил Кульков.
— Они не могут вовремя остановиться! У вас, Кульков, как я теперь слышу в институте… да и сама поняла, способностей на кулек, а вы хотите захватить все чужие жизненные пространства. Но вы своим тщеславием и подавитесь. Уже подавились!…