21 день - Иштван Фекете 22 стр.


Затем кто-то, по-видимому, открыл одну-две двери, так как в общем шуме можно было различить топот ног, чьи-то резкие взвизгивания и повышенный тон отца.

Бабушка шарила рукой по ночному столику.

— О господи, боже праведный…

Шум чуть приутих, и раздавались лишь короткие вскрики, подобно свисткам удаляющегося паровоза, когда бабушка наконец-то зажгла свечу и схватила из гардероба капот.

— Ты спишь? — спросила она.

— А?

— Там что-то стряслось. Мне послышалось, вроде бы тетя Луйзи кричала… — и бабушка направилась было к выходу, но в это время в дверях появился отец.

— Не пугайтесь, мама, ничего страшного. К Луйзи в постель заползла какая-то лягушка… Сестрица совсем не в себе. Хорошо бы вам пойти и отговорить ее, а то она вознамерилась немедленно уехать…

Наступило молчание. Бабушка с отцом переглянулись и сейчас, в полумраке, казались удивительно похожими между собой. В этот момент я впервые почувствовал, что бабушка и в самом деле мать моего отца.

— К раннему поезду вы еще поспеете, сынок!

Вот какие воспоминания витали надо мною, пока бабушка прятала под белье в шкафу мой табель, а я, освободившись от тягостного плена парадной матроски и приятно разомлев, какое-то время предавался этим воспоминаниям, которым вздумалось затесаться среди дум о похвальных школьных успехах и соблазнительных перспективах долгих летних каникул.

Я любил бабушкину комнатку. Единственное окошко ее выходило в сад, старенький диван сулил привычный отдых, печь словно бы и летом хранила задорное зимнее тепло, а под неторопливую возню и шепот бабушки так легко было думать о своем, словно ты находишься тут совсем один.

Бабушка шепотом разговаривала сама с собой и иногда заводила речь обо мне, словно и не замечая, что я сижу в двух шагах от нее.

— Ах ты, господи, ну что это за мальчишка! — Или: — И в кого это он пошел?..

А потом вдруг спохватывалась, увидев меня.

— Надо же, я и не заметила, как ты вошел!

— Я все время был тут, бабушка. Просто задремал немножко…

Она подозрительно вглядывалась в мое лицо.

— Не говорила я вслух?

— Не знаю, бабушка, я проснулся от какого-то скрипа…

— Это дверца шкафа! Все забываю ее смазать…

Дверца старого шкафа скрипнула и сейчас, замыкая свидетельство моих успехов и примерного поведения. Этот скрип напомнил мне колодезный ворот, который тоже никогда не смазывали. С ворота мысль моя перескочила на сам колодец, а с колодца — на абрикосовое дерево…

— Бабушка, абрикосы уже поспевают…

— Пора им, — неосторожно обмолвилась она, и этот ее ответ я тотчас истолковал как дозволение, а в мозгу моем выстроился воображаемый диалог:

— Кто тебе позволил к зеленым абрикосам прикасаться? — спрашивает отец.

— Бабушка…

И поскольку авантюра несколько утратила свою опасность, я решил немедля утолить голод по абрикосам.

Двор, залитый солнечным сиянием, был безлюден, и я без помех наугощался неспелых абрикосов. После этого я слегка покрутил ухо Барбоске, который тихонько повизгивал, понимая, что это тоже входит в правила нашей игры, а затем ухватил зубами мою руку и ворча делал вид, будто кусает в отместку, но все эти занятия не могли разогнать мою скуку. Правда, каникулы в своей безграничной протяженности включали в себя многочисленные возможности развлечения, но возможности эти были распределены во времени и пространстве. Можно было податься к ручью, сходить на старое пастбище или в сад, заглянуть в конюшню или сарайчик с мякиной… Но я, послонявшись там-сям, взобрался на чердак.

Из всех возможных прибежищ чердак находился ближе прочих, и после бурных переживаний выпускной церемонии меня тянуло именно сюда. В эту пору дня старая черепица крыши раскалялась так, словно чердак был ближе к адскому пеклу, чем к небу, — подвальная прохлада как будто лишний раз доказывала это, — но я никогда не страдал от жары. Часами просиживал я на самом жгучем солнцепеке, словно все тело мое жаждало струящегося с неба тепла; мы, ребятишки, способны были по полдня проваляться в прогретой, илистой воде разливов ручья, и лишь впоследствии, гораздо позднее, я понял, что, пожалуй, накопленная организмом радиоактивная сила солнца и черных илистых отложений в дальнейшем уберегла меня от всяческих заразных болезней, за исключением одного случая. Даже испанку я ухитрился перенести на ногах, тогда как все мои сверстники валились от нее, точно осенние мухи.

Словом, я взобрался на чердак, который привлекал меня ясно ощутимым своеобычным ароматом старины. А в моих чувствах и мыслях чердак этот был олицетворением Времени, сказочной таинственности и — в конечном счете — туманной реальности, где нынешний день был представлен лишь теплым хлебным духом, исходящим от зерна прошлогоднего урожая.

Зачастую у меня возникало явственное ощущение, будто та жизнь, что протекает внизу — в доме и окрест него, — таинственно приглушенная, продолжается тут, на чердаке, а связующим звеном служат дымоходы, совы и летучие мыши. Дымоходы возносят кверху людские голоса, радостные или горестные восклицания, гудение печей, а совы и летучие мыши, оживающие с наступлением сумерек, связывают дни с ночами.

Чердак источал аромат времени и легенд о былом, однако в его сонной атмосфере присутствовал и запах реальных, конкретных предметов, подобно тому, как старое вино бережно хранит в себе щемяще-сладостную память о плодородной земле, о винограднике, о спелой лозе, о благоухании лета и осени, о привычной красоте края и веселых песнях людей, собирающих урожай.

А уж чердаку было что хранить в памяти!

Дом этот когда-то в давности строили монахи, которые, сознавая бренность своего бытия, тем не менее стремились создать себе обитель прочную и устойчивую на долгие-долгие годы. Камень и кирпич, легшие в основу постройки, были скреплены тщательно замешанным известковым раствором, а балки с прочностью металла и гибкостью благородных пород дерева поддерживали крышу, под сводами которой в нерушимом покое могли доживать свой век и люди, и служащие им вещи.

Вдоль всего чердака был даже настлан пол, но не так, как в нашем более поздней постройки современном доме, где пыль на чердаке всегда стояла по щиколотку и достаточно было ребенку подпрыгнуть разок, чтобы весь дом заходил ходуном и с потолка посыпалась штукатурка.

Здесь пол, конечно же, был выложен кирпичом, приобретенным специально для этой цели: крупными квадратными кирпичными плитками; стоило его подмести и сбрызнуть водой — перед обмолотом нового урожая всегда производили такого рода уборку, — и он вполне мог сойти за плиточный пол любой церкви.

С тех пор мне не встречался такой кирпич, точнее, попался всего лишь раз, среди каменных обломков дворца короля Матяша в Вишеграде; по всей вероятности, там тоже этим кирпичом был выстлан чердачный пол, ведь в ту пору немало ценных вещей хранили именно на чердаке, и он теснее был связан с жизнью дома, чем в более поздние времена, когда эту связь окончательно уничтожило беспощадное Время.

Барбос проводил меня до самого чердачного хода, осторожно держа мою руку в зубах, а затем, степенно вильнув хвостом, дал понять, что наверх он сопровождать меня не собирается. Наш пес, по вине своих предков — с одной стороны сенбернаров, а по другой линии овчарок, — был обречен зимой и летом носить лохматую шубу, поэтому тропический климат чердачного помещения он считал для себя противопоказанным.

Пес подождал, пока я справился с огромным ключом, а затем побрел назад, к абрикосовому дереву, откуда хорошо просматривался весь двор и можно было держать под присмотром все проезжающие мимо повозки.

А я неспешно двинулся вверх по ступенькам из прочного дуба, теплым и неподатливым. Мне нравилось ощущать босыми подошвами эту тугую силу, которая способна была бы выдержать на себе тяжесть целого дома, и каждой клеточкой впитывать в себя тишину, которую немыслимо было нарушить, хоть скачи по этим ступенькам вверх-вниз. А тишина начиналась уже здесь, на лестнице, хотя ее несколько смущал свет, идущий чуть справа, из окошка в боковой стене. Этот свет был частицей внешнего мира, оживленный летний шум которого чуть смягчала проволочная сетка, вделанная в раму для защиты зерна от вездесущих воробьев.

На чердаке было жарко, но я любил эту жару, которая никогда не вызывала у меня пота, хотя отцу, если хозяйственные дела загоняли его сюда, всякий раз приходилось менять рубаху, а у тетушки Кати, пока она развешивала тут белье, даже верхняя безрукавка успевала прилипнуть к спине, сама же тетушка Кати на чем свет стоит поносила и дурацкий чердак, и монахов, которые не додумались наделать побольше окон — хотя бы в боковой стене.

Но я любил эту сухую жару, пронизанную запахами пыли, черепицы, балок, дымоходов и зерна; стоило сквознячку хоть слегка всколыхнуть прогретый воздух, и тотчас можно было различить застоялый запах кожи, старой одежды, корзин, посуды, инструментов и бумаг, запах, хранящий в себе память о таинственных, отдаленных событиях прошлого.

Чердак надвое рассекала опорная балка, с неслыханной силой — хотя и с кажущейся легкостью — удерживающая на себе всю конструкцию крыши. Слева и справа от нее был оставлен широкий проход для обитателей дома, ежели нужда приведет их на чердак, а по обе стороны этого прохода размещались все те вещи, которые удалились сюда на покой: ими уже давно никто не пользовался, однако отправить их в мусорную кучу было невозможно. Да и как отправишь, если мусорной кучи как таковой у нас не существовало, да и счесть мусором, к примеру, дорожную корзину моей прабабушки было бы величайшим кощунством.

Учинить подобное, разумеется, никому не пришло бы в голову… Но — повторяю — на нашем дворе была лишь навозная, а не мусорная куча, и если бы мой отец углядел там какую-нибудь ненужную шляпу или сломанную трость, он в своем праведном гневе взвился бы до небес, не говоря уж о прочих конкретных последствиях.

Но такое никому и не приходило в голову, поскольку каждый знал, что потускневшему зеркалу, допотопной лампе, корзинам и подсвечникам, топорам и вертелам, саблям и капустной сечке, котелкам и тыкве-цедилке, седлу и шпорам, картинам и книгам, деревянной лошадке и сломанным зонтикам, аптечным пузырькам и шкатулкам для писем, ночным столикам и шляпным коробкам, поношенной одежде и старым календарям и еще сотням предметов порой неизвестного назначения, завернутых в бумагу или без всякой упаковки, пересыпанных нафталином, лавандой или предоставленных естественному тлену, — всем этим вещам место на чердаке.

Когда зерно кончалось, на чердаке производили основательную уборку, после чего в чердачном полумраке воцарялся покой еще на год, хотя со старых вещей при этом лишь смахивали пыль, не трогая их с места.

В этом году такая уборка уже состоялась, и я, ступая босиком по мраморно-гладкому полу, производил не больше шума, чем любой член обитающего тут мышиного семейства. Семейство это было весьма плодовитым, однако чрезмерно расплодиться ему не удавалось: об этом постоянно заботились кошки и чета сипух, давно свившая себе гнездо у самого ската крыши, и ни у кого и в мыслях не было изгнать ее оттуда.

Впрочем, если уж говорить откровенно, то в прошлом году я вынул из гнезда подросшею птенца; мне хотелось самому вскормить и приручить его, чтобы птица стала мне другом. Однако это благое намерение оказалось столь же неразумным, сколь и благим. Птенец не желал получать пищу из моих рук, не выказывал ни малейшей склонности подружиться со мной и вообще даже не смотрел на меня. Он сидел, уставясь взглядом перед собой или вовсе закрыв глаза. Через несколько дней я подложил его к другим птенцам, но он так и погиб, потому что родители перестали кормить его.

С тех пор я не прикасаюсь к гнезду и всегда с легким чувством стыда прохожу под балкой, где нахохлившись дремлют сипухи; они не боятся меня, хотя и внимательно провожают взглядом. Если в мышеловку попадалась мышь, я отдавал ее птицам, но они никогда не притрагивались к дарованной добыче. В то время я еще не знал, что совы едят лишь живую добычу, и воображал, будто они не могут простить мне гибели своего птенца.

У дымохода я останавливался и прислушивался, как зверь, попавший в незнакомый лес. Каждой нервной клеточкой я впитывал в себя едва слышные шорохи и лишь затем опускался в большое кресло, одну из ножек которого заменяли три уложенные столбиком кирпича.

Здесь начинался тенистый сумрак, и мне казалось, что и сам я обращаюсь в тень.

Я все глубже погружался в полумрак и тишину, и какой-то сонный, блаженный покой замедлял биение моего сердца. Но это блаженство не имело ничего общего с дневными житейскими радостями, оно скорее напоминало сонную истому — извечную, неуловимую и все же реально существующую.

Я сидел, не сводя глаз с полоски яркого света, пробивавшегося сквозь щель в разбитой черепице. В этой ослепительной полоске мириадами звезд плясали пылинки; они зарождались на свету и гибли, достигнув границы света и мрака. Стоило подуть на них, и пляска их бешено ускорялась, и было им несть числа.

Эта полоска света, кроме того, служила мне и часовой стрелкой: когда она подбиралась к горлышку кувшина с отбитой ручкой, наступал полдень, и можно было ждать колокольного звона. Сейчас, по моим представлениям, было часов одиннадцать.

Однако эти мысли возникали лишь мимоходом, а основная и главная моя дума была прикована к бабушкиной шкатулке с письмами. Шкатулка, хоть и небольшая, была обтянута кожей, прочной, как кость, и окована железом. Замок на ней совершенно потемнел от времени и, если учесть, что бабушка даже ключ от него держала в отдельной коробке среди прочих дорогих ее сердцу предметов, по всей вероятности, она охраняла глубокие тайны.

Что же там может быть? — размышлял я и лениво теребил замок ногой, поддев большим пальцем его дужку. — Может, и деньги, золото какое помимо писем. А что в шкатулке хранятся письма — не подлежало сомнению, поскольку бабушка раза два в году взбиралась на чердак со словами: «Пойду уберу свои бумаги».

Бабушка поддерживала обширнейшую переписку с другой моей бабушкой, со своими сыновьями и невестками, с одной-двумя приятельницами, но в первую очередь с теткой Луйзи, которая жила врозь с мужем, потому как тот пытался склонить тетку к чему-то такому, на что она никоим образом пойти не могла…

Этот разговор я тоже подслушал случайно, находясь в соседней комнате, и тотчас постарался незаметно выскользнуть вон, опасаясь услышать нечто страшное, хотя воображение много дней не давало мне покоя, подсказывая различные варианты поступков, на которые не соглашалась тетка Луйзи.

Убийство я отмел тотчас же, поскольку дядя Лаци был человек тихий и скромный, из тех, что мухи не обидит… Но тогда что же остается предположить?

При мысли, что поразительные тайны взрослых, возможно, хранятся в этой шкатулке, я досадливо поднажал на замок. Он скрипнул… и открылся!

Я испуганно отдернул ногу, а замок закачался, предательски распахнувшись.

Где-то поблизости завел свою протяжную, воркующую песню голубь, среди старых вещей мне вдруг почудилось какое-то едва уловимое движение, а замок наконец перестал качаться.

Ведь не я один на чердаке бываю, — заранее подыскал я себе оправдание и привел дужку замка в прежнее положение, словно никто и не пытался проникнуть в его тайны.

«Должно быть, бабушка плохо закрыла замок», — подумал я и тотчас скроил невинную рожу, и хотя этого никто не видел, самого меня это вполне успокоило: словно бы кто-то вручил мне шкатулку с тем, чтобы я осторожно заглянул в нее и аккуратно сложил все на место. Бабушка не так давно принесла сюда очередную пачку писем, значит, в этом году никто к шкатулке больше не притронется. К тому же на ней висит замок, и только мне одному известно, что он не заперт.

Теперь я уже любовно поглядывал на старую шкатулку — наверное, прежде она была дорожной — и чувствовал себя богатым. Я сидел в прабабушкином кресле, как банкир, перед которым в несгораемом шкафу хранится состояние чуть ли не всего города, однако он не спешит притронуться к богатству: ведь в любой момент, когда вздумается, можно брать оттуда по кроне…

Я не знал, да и по сей день не знаю, сколько жалованья получал мой отец, зато — приятели не верили мне, как я ни клялся всеми святыми, — я видел банкнот в тысячу крон! Подлинный, довоенный банкнот в тысячу крон, что по тем временам было неслыханно большой суммой, а принесла это богатство в наш дом корова Фани.

Назад Дальше