21 день - Иштван Фекете 31 стр.


— Да, — робко промолвил я, — мне действительно расхотелось. Я и подумал-то об этом только потому, что нелегко сюда пробраться. Бабушка…

— Осталось три дня, — прошептал дымоход, — я сам слышал это вечером. Бабушка твоя уже соскучилась по дому. Лучше, говорит, за мешком блох присматривать, чем за этим мальчишкой.

Я обрадовался этой новости, потому что мне тоже надоело вечно быть начеку, хотя и грех жаловаться: эти последние три дня прошли так спокойно и гладко, словно под знаком примирения и прощения.

Подходила пора жатвы. По вечерам можно было слышать ритмичные вскрики косы, прижимаемой к точильному камню; они гулко отдавались среди домов, как эхо птичьей переклички в лесу. Сено уже свезли с полей, и несколько дней над селом витал его густой аромат. Но сейчас дыхание спело-желтых пшеничных полей овевало село, приводя на память дорогой каждому человеку запах свежеиспеченного хлеба, остывающего на холщовой салфетке.

Сад сделался пропыленным и увядшим, лишь по вечерам в нем вдруг ощущался укропный дух; яблоки наливались спелой желтизной и румянцем, а луна, разинув рот, плыла над селом, и весь ее путь по небу был сплошным удивлением, будто она сроду не видела отливающие золотом спелые поля.

Старики мои по вечерам теперь молчали еще больше, чем прежде, и догадаться о том, что дедушкина трубка еще горит, можно было лишь по запаху дыма. В этом безмолвии крылась грусть расставания с тем, что уже сделалось для них как бы привычным. Наверное, даже бабушка чувствовала, что эта сельская среда приняла бы их, если бы они того захотели, а жизнь, подогнанная по меркам городского комфорта, вроде бы и не казалась такой уж привлекательной.

Теперь и я без всяких усилий над собою просиживал вечера с ними; нас объединяла тишина, молчаливые воспоминания стариков, плывущий над селом колокольный звон и мягко перелетающие с места на место летучие мыши, собачий лай, сонный стук повозок и негромко оброненное слово на улице, которое могло быть знаком приветствия или подавленным зевком.

А когда бабушка тихонько говорила, что, пожалуй, пора ложиться, в ее словах звучала легкая грусть, словно на свете помимо стремления к порядку, строгой дисциплине и выполнению долга существовала и печальная старость, постоянно прощающаяся с жизнью.

Я прихватывал дедушкин охотничий стул и брал за руку бабушку, которая плохо видела.

И вечером, переговариваясь в темноте с тетушкой Кати, мы пришли к убеждению, что бабушка все же неплохая женщина, а уж лучше дедушки, пожалуй, не сыскать мужчины во всем комитате. Искренность этой оценки ничуть не снижают чаевые, полученные тетушкой Кати, и отмытая до блеска коляска, которая уже стоит наготове в сарае, чтобы везти гостей на станцию.

Вне сомнения, каждый простил другому все обиды, и на следующий день я с почти неприличной веселостью взобрался на облучок рядом с дядюшкой Пиштой, усы которого торчали, как бодливые рога. Я красовался в матроске и башмаках всем знакомым воробьям на удивление. Бабушка раскрыла зонтик от солнца, а я с независимым видом сидел возле дядюшки Пишты, словно считал такую степень утонченности вполне естественной.

Однако этой утонченности — по крайней мере во мне — хватило лишь до околицы. А там пошли тополя, элегантная утонченность которых была припорошена пылью буден, полетели навстречу пустельги и сорокопуты, сквозь кусты терновника проглядывали молчаливые поля, и тогда я расслабился и позволил вплотную подобраться к моему сердцу всем тем творениям природы, единственная и неотъемлемая утонченность которых состояла в том, что им не известно было это выдуманное человеком понятие.

— Вот это, я понимаю, ездка: за один раз всю семью прокатишь, — сказал на рассвете дядюшка Пишта, когда узнал, что другая бабушка приезжает тем же поездом, что и мои родители, и к этому же поезду мы должны проводить капошских бабушку с дедушкой, и вновь прибывшие в лучшем случае смогут помахать отъезжающим вслед, поскольку за одну минуту стоянки поезда ни на какие родственные излияния времени не выкроить.

Наверное, излишне говорить, что это последнее обстоятельство наполнило меня приятным чувством уверенности, ведь будь в распоряжении у родственников не одна минута…

— А как вел себя мальчик? — было бы первым вопросом.

Было жарко, ведь время шло к полудню, но я не ощущал полуденного зноя, точно солнце скользнуло по мне не задевая, коляска мягко укачивала на ходу, и все мое существо было пронизано каким-то невесомо легким, безымянным счастьем.

На станции все произошло так, как и следовало ожидать заранее. Капошские дедушка с бабушкой поспешно сели в один из первых вагонов, а отец с матерью и бабушкой в ту же минуту сошли с поезда, но в конце его, так что родные не могли даже помахать друг другу.

— Ну, какие тут у вас новости? — спросил отец у дядюшки Пишты, и пока тот обстоятельно пересказывал все важнейшие события нашей сельской жизни: хлеба нынче-завтра можно начинать косить, у Бодо корова отелилась двойней, дядюшка Финта вывихнул ногу, а Тереза Боршош пошла к старосте в услужение, — мы подъехали к околице села.

— Пишти не очень куролесил?

— Думаю — не очень, потому как старые господа им довольны были (я горделиво выпрямился, но при этом смотрел перед собой, как будто и не обо мне шла речь). Да и из дома он почитай что не отлучался, даром что не хворый был…

— Вот видишь! — сказал отец, и в его устах это была самая высокая похвала, на какую только можно было рассчитывать.

На этом разговор и кончился, потому что родные — судя по всему — не хотели обсуждать семейные дела в присутствии дядюшки Пишты.

Насчет тетки Луйзи с мужем бабушка коротко обмолвилась:

— Они живут хорошо, сынок. Все у них наладилось, дел, конечно, много, но ведь поначалу всегда так бывает. Лаци — закупщик, он очень ловко все раздобывает.

— И вино тоже?

На этот негромко заданный вопрос бабушка ответила с заминкой.

— Все идет как надо… — и я, не оглядываясь, видел укоризненный взгляд, брошенный ею на отца, после выразительного жеста в сторону дядюшки Пишты, и видел, как отец пожимает плечами, давая понять, что дядюшке Пиште про попойки дяди Лаци известно больше, чем всей семье вместе взятой.

В это время мы уже проезжали по селу, и я, как и дядюшка Пишта, выпрямившись сидел на облучке, явственно ощущая, что все село смотрит на нас, а точнее, на новую мамину шляпу, с которой крылатый зеленый коршун стеклянными глазами взирал в пустоту.

На другой день, не сказать чтобы спозаранку, но с утра я уже был у Петера, потому что бабушка никого не обошла своим вниманием. Дядюшка Пишти получил в подарок трубку и табак, тетушка Кати — красивую шелковую косынку на голову, а Петер — книгу сказок и две коробки леденцов от кашля. О том, что Петеру было запрещено приходить к нам, мы, как и условились с тетушкой Кати, естественно, говорить не стали: ведь у всех старух, как правило, одно на уме, и вдруг да и бабушке тоже втемяшится в голову, будто дружба с Петером чревата для меня опасностями.

Петера я застал в постели.

— Какая-то слабость у меня сегодня, — словно оправдываясь, сказал он, однако сборник сказок и коробки с леденцами вскоре помогли ему побороть слабость. У него дрожали руки, когда он перелистывал страницы; сегодня, пожалуй, сказали бы, что он был «без ума» от книг, хотя он попросту любил их, но всем сердцем и со всей жадностью своего пытливого ума.

Правда, леденцами он меня не угостил, и мне это было неприятно. Может, он думал, что мне тоже перепало? Мне действительно немало всего перепало, вот только о лечебных леденцах дарители, видимо, позабыли…

К тому времени как я вернулся домой, вся жизнь потекла по прежнему руслу. Отец в своей клетчатой домашней куртке завтракал, мама сняла свою новую шляпу, украшенную зеленой птицей, тетушка Кати плеснула свежего уксуса в мухоловку, лишь дядюшка Пишта, попыхивая новой трубкой, обкуривал свою конюшню дедушкиным табаком.

После завтрака я принес показать отцу уже исписанную страницу, и ему это было явно приятно.

— Вот видишь!.. — сказал он и чуть ли не вознамерился погладить меня, но затем передумал. — Жатва на носу, дел у меня невпроворот, так что уж с завтрашнего дня ты давай проверять урок бабушке.

Такой признак доверия растрогал не только бабушку, но и меня, хотя я и чувствовал, что теперь страница прописей для меня не урок, а дело чести, пренебречь которым никак невозможно.

В тот день я впервые почувствовал, что на людей, на село, на всю округу всей тяжестью навалилась летняя трудовая страда. Село притихло. Почти не слышно было скрипа повозок, зато иной раз уже после наступления темноты звенели отбиваемые косы, а женщины еще до полуденного колокольного звона несли на головах обед работающим в поле.

Воздух был пропитан одуряюще стойким запахом соломы, а в полдень ничего не стоило подумать, будто село вымерло, потому что единственным человеком, которого можно было увидеть на улице, был я: с огромным ключом от церкви степенно и важно брел я к колокольне, чтобы вместо дядюшки Деканя возвестить полдень…

И проделывал я это с отцовского разрешения, потому как дядюшка Декань тоже работал на жатве, а отец мой мудро считал, что жатва — это хлеб и важнее не может быть никакого другого дела в такую пору. А мальчонке время девать некуда…

Но вместе с тем — и тут ни у кого сомнений не возникало — это была и особая честь.

Особая честь и ежедневный экзамен моего умения, ведь колокол должен был звонить так, словно раскачивал его собственноручно дядюшка Декань: спокойно, размеренно, почти величественно и ни в коем случае не сбиваться и не частить, чтобы люди не вскидывали испуганный взгляд в сторону родного крова — не кудрявится ли грозный дым из-под крыши, давая основание набатному звону. За мою работу мне краснеть не приходилось: колокол в моих руках звучал благоговейно и умело. И хотя я опаздывал к обеду, никто не бросал на меня осуждающих взглядов, потому что всем были известны мои звонарские обязанности…

Конечно, дядюшка Банди передал мне свои обязанности всего лишь на несколько дней, пока не управился со своим небольшим участком, однако репутация моя за это время успела упрочиться. И мало было вероятности, что она пошатнется, ведь в эту пору и наши забавы у Кача почти прекращались. Во время жатвы даже грудные младенцы находились в поле, правда, в тени деревьев и под призором сестры или брата постарше, которым было наказано отгонять мух и сообщать матери, если младенец захочет есть или с ним случится конфуз… Младенец какое-то время таращился на листья дерева, сквозь которые проглядывало голубое небо и плывущие по нему любопытные облачка, затем изучал собственные ручонки, инстинктивно размахивая ими в воздухе. Затем личико его становилось серьезным, словно ему вдруг вспомнилось нечто весьма печальное, рот кривился, и, пискнув разок-другой для разгона, младенец заходился во всю мочь, жалуясь на голод поникшим от зноя и собственного изобилия полям и в первую очередь обливающейся потом труженице-матери.

Старший братец или сестрица и пошевельнуться не успевают, как мать уже опускает охапку колосьев на землю, а отец принимается точить косу.

— Не спеши, пускай дите наестся вволю. К вечеру мы так и так успеем.

И дитя наедается вволю! Над верхней губой засыхает капелька молока, и мать, возможно, думает о том, как жаль, что не послал бог двойню, тогда за один раз в семье было бы хорошее пополнение. И молока у нее столько, что двоим с избытком хватило бы… Мать утирает ротик младенцу и говорит старшему:

— Сейчас, как полдень прозвонят, обедать станем…

Кипит в полях работа, и все меньше остается несжатых полос.

А в долине Кача тоже многое изменилось. Отава еще не подросла, стебли щавеля стали твердые, как ремень кнута, — не угрызешь, а сам ручей до того обмелел, что лягушки не прыгают, а ползают в нем; тропа, такая мягкая по весне, сейчас вся затвердела и пошла трещинами, молодые гуси и внимания не обращают на ребятишек-пастухов, а те вскакивают лишь в тех случаях, когда какой-нибудь коршун вдруг начинает проявлять интерес к молодой гусятине.

— Кыш, кыш, проклятущий… — отпугивают пастушата хищника, суля ему всевозможные неприятности, которые принято лишь говорить, но осуществить еще никому не удавалось.

Коршун удаляется, пристыженный, а мы смотрим ему вслед, думая, что хорошо бы когда-нибудь поймать такую большую, красивую птицу. Он летит к мельничной запруде, и туда же направляемся и мы: Петер, Янчи и я. Мы почти не разговариваем, потому что солнце палит нещадно; тропа ведет нас вдоль берега канавы в камыши, затем, выбравшись из камышей, мы подходим к запруде и останавливаемся, потому что воды возле мельницы кот наплакал, да и пока туда доберешься, только взбаламутишь густой ил. Так что мы решаем искупаться в ручье, хотя с успехом могли бы сделать это и раньше, а затем валяемся в теплой, мелкой — по щиколотку — воде. Мне торопиться некуда, моя служба на колокольне кончилась; семья Петера уже кончила жатву, и Янчина тоже: земли у них мало, это самые бедные люди на селе. Мы то валяемся на бережку, то опять бултыхаемся в воду. Петер больше молчит, он вообще по натуре немногословен, зато Янчи болтает за двоих, он говорит без умолку, а я изредка вставляю реплики: «Ну конечно!» — или: «Ни за что не поверю!»

Следует признать, что сочинитель Янчи — великолепный, и героев для своих рассказов не одалживает у соседей: главное действующее лицо всех его удивительных историй — всегда он сам. То большущая черная змея гналась за ним в камышах, зажав в зубах собственный хвост, — ни дать ни взять живое черное кольцо; то он обнаруживал удавленника на кладбище, но не решался обрезать веревку, потому как два черта стерегли покойника; то видел, как по весне над камышами летала… грудная жаба… Сочиняет он так вдохновенно, что я даже немножко верю ему… в особенности с тех пор, как он рассказал очередную историю — про змею и поклялся всеми святыми, каких только знал, что все это было по правде.

А суть истории заключалась в том, что родной дядя Янчи ненароком сел на какой-то змеиный скелет, часть змеиных костей из него вытащили, но один кусочек остался в теле; потом под мышкой у него образовалась опухоль, ее вскрыли, и тогда обломок косточки удалили. Но вошла-то кость в тело в том месте, на котором люди сидят…

— Как хочешь, Янчи, а я ни за что не поверю!

— Хочешь, поклянусь?

Назревала изрядная потасовка, и Петер поспешил вмешаться.

— Стоит ли из-за этого спорить? Если Пишта не верит, пусть спросит у доктора.

— А если доктор скажет, что так бывает? — не отставал Янчи.

— Тогда с меня двадцать филлеров, — предложил я. — А если он скажет, что это вранье?

— Тогда я тебе выплачу двадцать филлеров, но не сразу, а постепенно, — сказал Янчи, который был сторонником платежей в рассрочку.

В тот же день я подкараулил доктора, а когда изложил ему эту историю, то оказалось, что Янчи выиграл спор.

— Да, сынок, такое могло случиться. Некоторые кости у змеи зазубренные, и под влиянием толчков и движений человеческого тела тот обломок и мог переместиться. Попробуй сунуть себе в рукав пшеничный колос и потряси рукой. Увидишь, колос застрянет под мышкой… А ты почему об этом спросил?

— Янчи рассказал… Я думал, он заливает, и мы поспорили на двадцать филлеров.

— Вот тебе монетка, но смотри отдай ему!

Позднее я пожалел, что отдал, потому что Янчи по всему селу показывал монету, которую выиграл у меня на спор. И с тех пор, неся самую несусветную небылицу, он тотчас обезоруживал меня предложением:

— Давай поспорим!

Однако в тот день мы лежали на берегу до того раскисшие и безвольные, что даже спорить нам было неохота. По обмелевшей воде плавали лысухи, в тени ив несла вахту серая цапля; время от времени она резко опускала клюв в воду, вылавливая мелкую рыбешку или гольца, а затем опять замирала на месте.

По счастью, в животе у Янчи громко заурчало, отчего и мы тут же почувствовали голод; так что я заявился домой вместе с полуденным звоном. Прописи я написал еще с утра и показал бабушке, и теперь можно было целиком сосредоточиться на обеде.

Назад Дальше