Рассказы о Ваське Егорове - Погодин Радий Петрович 6 стр.


На углу Невского и улицы Герцена в магазине "Арарат" Васька купил еще две бутылки портвейна. Он казался себе мухой, норовящей обгадить торт.

Выйдя на улицу, Васька сказал громко:

— Маня дура.

Дома, сидя за круглым столом, покрытым куском клеенки, прожженной и изрезанной им еще в детстве, он жадно выпил один за другим три стакана.

Растягивая в ухмылке мокрые после портвейна губы, он говорил:

— Оазис души. Родник отдохновения. Отваги сон. — Семерки на этикетках преображались в меднолистые пальмы. Каждый лист на горячем ветру, несущем тонкий песок, звенел своей особой музыкой, и музыка эта была продолжением цвета неба и цвета пустыни.

Вино вскипало в Васькином черепе, создавая давление, которое поднимало его над днем сегодняшним и днем вчерашним. Васькина голова разрасталась до размеров земли — сколько их, погибших друзей и врагов, нагрузили его заботой быть для них вечностью.

Васька выпил еще стакан и уже начал петь.

На него смотрели "Богатыри". Привычно пахло скипидаром и льняным маслом. Добрыня Никитич все более сливался с Афанасием Никаноровичем, простирая образ кочегара дальнего плавания, маляра-живописца, героя-сапера на эпическое холмогорье.

Васька взгрустнул было, душа его устремилась к пределам, к слиянию с абсолютом, но "Богатыри" своей яркостью, румяностью, роскошным старинным оружием возмутили в нем злое веселье, при котором надобно решать правду-матку в глаза и щедро прощать, потому что никакого другого права, кроме права прощать, Васька от войны не получил.

— Ишь вы, — сказал Васька, щурясь. — Какие красивые. А рылом в грязь? А ползком на брюхе? Чего глаза отводите — стыдно? Сдали Русь татарве! Пузаны! Сластолюбцы! Вам бы только жареных лебедей жрать, на буй-тура охотиться. Истребили буй-тура! А я Маню, дуру, ругаю. А ее ругать что? Женщина она — она на мужика надеется. Павлины! — Васька выпил еще стакан, повернулся к богатырям спиной и запел: — Эх, яблочко, куда ты котишься, под матроса попадешь — не воротишься... Дура дурой, а ведь придумала крюк раскачать, прежде чем в петлю полезла. А может, ее Оноре надоумил? Темный Оноре гусь. Сукин сын. "Тебе приходилось чувствовать "мы"? Как миллион сердец". И жарко ему. Это отчего мне холодно, а ему жарко? Я не только "мы" чувствую, но и "ты", и "вас", и "всех вас".

Однажды, придя на барахолку, чтобы сдать Игнатию ковры, Васька увидел Оноре. Тот стоял перед купцом прямой, но как бы сломанный внутри, как расколотая вдоль камышина. И лицо у него было серо-зеленым, цвета противогаза. Заметив Ваську, Оноре прошептал что-то, наверное попрощался, и, словно в тугую дверь, вошел в толпу.

— Откуда вы его знаете? — спросил Васька. Игнатий тоже спросил:

— Ты не страдаешь оттого, что не был в Бомбее?

— Страдаю.

— Вот и страдай — может быть, побываешь. И еще где-нибудь побываешь. Но, заметь, не везде. — Он улыбнулся тонко.

— Такие бы зубы Цицерону, — сказал Васька. — Сейчас бы мы имели латинскую пословицу — "язык в багете".

Улыбка Игнатия погасла. Он долго смотрел на Ваську. Брови его колыхались вверх-вниз, будто чашки весов. Игнатий перекладывал на прилавке красавиц в станиолевых латах, потом взял кавказскую трость, она висела на веревке с "Лебедями", и постучал ею по своим сапогам. Звук вышел деревянный. "Протезы, — отметил Васька. — Вот почему он так спокойно стоит, когда вся барахолка пляшет на морозе. Господи, неужели он будет мне объяснять про героизм? Про то, как кровь за родину проливал?"

— Мы с ним в госпитале лежали, — сказал Игнатий все еще нерешительно. — У него осколочное ранение брюшной полости с множественным поражением тонкой кишки, осложнившимся разлитым перитонитом. Девяносто пять процентов смерть.

— Как стихи, — сказал Васька.

— Ага. Там эти фразы наизусть заучиваются. Я к нему через всю палату по ночам ползал, чтобы хоть губы ему водой смочить.

Игнатий смотрел на Ваську с грустным превосходством калеки. "Не удержался, — подумал Васька. — А ведь такой был — лед паковый. Может, он и есть миллионер Золотое Ушко?" — Последняя мысль прошла в голове, не задев чувств, как случайный, тут же пропавший блик.

Угадав ироническое направление Васькиных размышлений, Игнатий сказал:

— Между прочим, тот коврик некрасивый, рыбьего цвета, он красил.

Игнатий перегнулся через тележку-прилавок, взял у Васьки ковры, отсчитал деньги. Он уже был монументален, и золотая улыбка его растеклась по лицу как покой, как дрема.

В институте ни Васька, ни Оноре об этой встрече не вспоминали, по-прежнему улыбались при встрече, как бы подбадривали друг друга.

Совсем недавно Ваську вызывали в комитет комсомола, спрашивали, — на что живет. Вас, мол, на барахолке видели несколько раз с сомнительными рулонами.

— И не надо сомневаться, — сказал им Васька. — Я живописью халтурю — поставляю на барахолку ковры.

— Лебедей, что ли?

— Лебедей не умею — "Богатырей".

Ему объяснили, что частыми выпивками, сомнительным промыслом и вызывающим поведением он позорит звание студента Горного института.

— Ничего не значит, — успокоил их Васька, — Я, может быть, в ваш выдающийся институт и поступать не буду — забоюсь. Я, может, в торговый пойду или на журналиста.

Ваське вдруг стало ясно, словно он заглянул на последнюю страницу своей судьбы, что, демобилизовавшись, пошел не по той линии — вот только неясно, по какой линии он должен был бы пойти. Может, надо было идти в криминалисты или на флот.

Комитетчики в глаженых гимнастерках, в пиджачках в груди узких, с орденскими планками смотрели на него с сожалением.

— Козлы, — сказал он им.

А теперь что он им скажет?

Ваське стало себя жаль. Комната, где он вырос, казалась ему временной и случайной, и брезжила где-то вдали надежда, что вот однажды раскроет он глаза, а над ним дневальный. И говорит:

— Василия Егорова на гауптвахту!

— Наконец-то... — ответит счастливый Васька.

Рвались мины. Близко. Рядом. Перед столом, с которого стекал портвейн "Три семерки". Васька видел бурое пятно, оставленное на клеенке утюгом, видел порез с разлохмаченными краями, в который набились хлебные крошки. Видел стену в дырах. Васька знал эту стену. Ладонь сохранила ее шероховатость, ее сухость. Она уплотнялась, саманная, густо беленная. Из проломов сыпалась комковатая розовая глина, торчала пучками солома. Все еще пахло портвейном, но этот запах уже смешивался с запахом тола. И вот запах тола все пересилил и возникло время — томительное, безмолвное время ожидания "своей".

Васька лежал в неглубокой канаве под саманной стеной. А стена высотой — стоящему солдату чуть выше колена.

Мины лопались звонко — немцы его убивали. Ваську Егорова убивали. И наверное, уже летела "своя" — та, единственная.

На кромке канавы лежал немец — язык. Ваське было жаль, что он не донес его и сам не дошел. Себя он видел как бы со стороны, как будто он там был и не был. И все же был. Но дух его витал в безопасности.

Мины швыряли Ваське в лицо взорванную землю. Он отплевывался. От бесконечных ударов мин, то ближе, то еще ближе, можно было сойти с ума — тем, кто не знает, кто новенький, но не Ваське. Васька прячется в память, спасается в детство... И видит кошку. Совсем черную. Только один палец на левой задней лапе белый.

Кошку звали Цыганка.

Она орала, застряв между трубой и стеной дома под карнизом. Проходившие по двору взрослые укоряли мальчишек: "Животное плачет, а вы рты раззявили. Нашли чему улыбаться. Она тоже ведь тварь божья. Может, у нее душа есть. Нету у нее души, только природность — ишь как орет. Потому и орет, что душа. Без души бы небось не орала — спасалась бы своими средствами. Физкультурники, черт бы вас побрал, окна вышибать можете, а зверю помочь не можете".

Кошка принадлежала Нинке. Нинка жила в мансарде. Кошка, наверное, гналась за воробьями и оскользнулась.

"Но как она оказалась под карнизом? Как, падая с крыши, она обогнула карниз?.. Что ни говорите, а в черной кошке есть что-то от ночного кладбища. Говорят, черная кошка своим взглядом излечила одного немого. Она свои глазищи к его глазам приближала все ближе, ближе. Да как зашипит! Он и заговорил... Эй! Полезете вы, или я ее, курву, шваброй спихну. У меня ребенок спит".

Васька снял вельветовую курточку — она у него и в школу и на выход одна, синего цвета, — мать бы его прибила, разорви он ее.

Лез он легко. И не нужно было кричать на мальчишек, кто-нибудь из них все равно полез бы — скорее всего Васька. Нинка так на него смотрела, так ожидающе кривила губы — непременно полез бы. Он отдыхал, стоя на штырях, и лез дальше. Труба шевелилась в сгонах. И все время внутри нее осыпалась ржавчина. Только поднявшись под самый карниз, он растерялся, не зная, как эту кошку взять. Она шипела, била лапой.

— Суй ее под рубашку! — кричали снизу.

Кошка была большая, полудикая, разгуливавшая по крышам и чердакам как хозяйка, — чтобы такая под рубашку полезла?

Она глядела на Ваську зелеными пристальными глазами, лапа ее напряженно двигалась вслед за малейшим движением его головы, из подушечек выдвигались голубые когти, способные распустить Васькино ухо на ленточки. Держалась Цыганка из последних сил. За что, собственно, кошке держаться — железо и камень.

— Цыганка, — сказал Васька шепотом. — Лезь ко мне на плечо. Иначе никак. — Он поднялся к ней вплотную. — Ну, давай.

Он спрятал голову за трубу. Цыганка хватила его когтями по плечу. Почувствовав мягкое, податливое, — впилась. Он стерпел. Стал потихоньку спускаться. Чтобы его удержать, она впилась в его плечо другой лапой и заурчала. Он чувствовал ее дыхание и ее зубы в ложбинке у основания черепа.

— Давай же, Цыганка, давай, — Васька легонько ударил ее по задним лапам.

Соскользнув со штыря, Цыганка посунулась по Васькиному плечу вниз, разрывая его рубашку и тело, — он прижался к трубе и зажмурился от нестерпимой боли. Цыганка вцепилась ему в спину и задними лапами. Тогда он полез вниз.

Нинка, опасливо отворачиваясь от своей обезумевшей кошки, оторвала ее от Васькиной спины и бросила, словно она руки жгла. Цыганка черным огнем взвилась на корявый ободранный тополь.

— Сними рубашку, — сказала Нинка. — Нужно ее застирать и заштопать.

Рубашка была в крови. И Нинкины руки стали в крови. И Васькины руки окрасились кровью.

Рвались мины. На кромке канавы лицом к Ваське лежал немец-язык — остроносый жердястый парень килограммов на сто. Утро светилось в круглых очках, и успокоенное лицо его казалось задумчивым. Взрывом ему задрало китель — обнажилась рубаха, густо пропитанная кровью от того железа, которое было Ваське назначено.

Но оно попадет в него, попадет. Вскроет вены. Острыми краями осколков.

Вот оно. Вот воет. Фырчит. Поет нежно.

Васька поискал "глазами, а оно поет, разглядел порез на клеенке, рядом бурое пятно от утюга и засмеялся — живой. Ударил кулаками по столу — пустая бутылка опрокинулась, покатилась на край стола и упала. И от этого пошлого звука оборвалась песня той мины.

Теперь Васька обрадовался своей комнате, как спасению. Даже отметил — хорошо ли, плохо ли, и пусть она совсем не похожа на комнату его детства, но все же вид у нее жилой: он купил платяной шкаф небольшой, шесть стульев тяжелых, дубовых, старинных и в дубовой раме олеографию — Мазела, привязанный к белому коню, почему-то голый. Мазепу норовят задрать волки, но конь такой, что вынесет.

У стены на стуле "Богатыри". Смотрят на Ваську жалеючи.

— Пузаны! — обрадовался им Васька. — Не нравлюсь? Не такими виделись вам потомки, да? Там, на Калке, в ваших последних горячих мыслях о спасении Руси. А не надо было зевать! Поменьше бы девушек щупали, побольше бы над стратегией задумывались... Ни хрена вы нас не понимаете. И вообще — нету вас. Есть только моя любовь к вам. Выпьем, пузаны, за вашу красоту. Зелена вина! — Васька налил портвейна в стакан, ласково плеснул в богатырей и себе налил. — Вы не помните, пузаны, как я того разгильдяя носатого взял?. Не помните? Смешно как-то взял. И даже глупо. — Васька выпили, почесал стаканом подбородок. — Нет, правда, как я его прихватил-то, рябого залетку? Что-то было в тумане.

Они возвращались с задания — туман был густой. Звуки в тумане были глухими, какими-то ниоткуда. Ведро из колодца вытаскивают. Храпят совсем близко ночные кони.

Васька слушает эти звуки и хмурится, упираясь в липкую от вина клеенку лбом.

Нейтральная полоса в широкой лощине. Ее не видно в тумане, но она есть — земля чуть заметно пошла под уклон. У Васьки живот схватило. Он бы, конечно, и без штанов пошел, если надо, но здесь столько хожено-перехожено, каждая канава его боками прочищена. Васька сказал ребятам: "Идите". Мол, он их догонит.

Живот болел бурливо. Васька сидел и сидел. Глаза слезились от боли и нелепости происходящего. Свет утра как-то так прошел сквозь слоистый подвижный туман, что Васька увидел — сидит неподалеку от него кто-то, скорчившись по такому же делу. Васька на него смотрит — тот на Ваську.

У Васьки сразу живот прошел. Он встал. Застегнулся.

Немец был большой, близорукий, в круглых очках на широкой резинке. Он смотрел снизу вверх, силясь Ваську узнать, улыбался детской улыбкой, и глаза его под очками выпучивались.

Васька ударил его рукояткой "вальтера" по голове. Подхватил падающего и зажал рот ладонью.

"Вот и узнал... Вот и познакомились..." — бормотал Васька. Он шел, следуя безошибочному чувству направления, которое вырабатывается у разведчика.

Он был уже на нейтральной полосе, по его предположению, где-то возле разрушенной молочной фермы, когда туман в лощине осел, опустился сначала чуть ниже пояса, потом до колена. Ваське казалось, что он выходит из вод широкой реки, видимый с обоих берегов. И тут немец, висевший на Васькиной спине, закричал истошно и тяпнул Ваську зубами за ухо. Васька от неожиданности выпустил его. Немец упал в туман и пополз резво, как громадная ящерица, едва видный и пропадающий на глазах. Васька прыгнул за ним плашмя, по-вратарски, схватил его за ногу и подтянул к себе. Немец свободной ногой трахнул Ваську по голове. Васька круто вывернул немцу стопу, перекатившись через спину на левый бок. Немец охнул, застонал и мелко-мелко задергал ногой, потерявшей силу.

— То-то, сука, — сказал ему Васька. — Лежи и не двигайся, кулек с дерьмом.

Но немец встал на колени и снова заорал:

— Их виль нихт!

И тут на его крик саданули из пулемета. Прямо по его дикому голосу, прямо ему в глотку. Васька свалил немца, дернув его за больную ногу. Пули свистали и, всхлипывая, входили в сырую землю, словно она их засасывала.

— Что ты себе все смерть ищешь, жердь проклятая? — спросил Васька. — Я ж ведь тебя, если что, пристрелю. — Он ткнул немцу в бок пистолетом. — Ферштейн?

— Их виль нихт, — простонал немец.

Они ползли, пятясь. А над ними свистели, пели, перекликались пули, как проснувшиеся радостные птицы.

Но вот туман упал росой на траву, и они опять оказались на виду — стало уже много светлее. Разорвались рядом первые мины.

Подхватив немца под мышки (он ему сильно ногу вывернул), Васька бросился к саманной стене. И уже когда они падали в канаву, немец дернулся, толкнул Ваську, но уже мертвый — все железо разорвавшейся мины он принял в свое жилистое упрямое тело. И вот он лежит на кромке канавы. Круглые очки его выпуклы, утренняя синева с них уже сошла, в них разгорается розовое солнце. Два розовых солнца на мертвом лице — этот немец уже булыжник, в котором сверкают вкрапления слюды.

А Ваську все убивают и убивают.

И опять он спасается в детстве. Опять труба водосточная. Что она к нему привязалась? Как легко быть в детстве героем, нужно только влезть по трубе.

Второй раз он лазал по водосточной трубе, когда Нинкин отец заперся в комнате и на все увещевания семьи и соседей молчал. Он был добрый, мягкий, пьющий. Нинкина мать, маленькая, пронырливая, хвастливая, захлебывалась в бессвязных скороговорках, всхлипываниях и реве. И никто не мог понять, чего она плачет. Она давилась рыданиями, обидами, укорами и еще черт те чем.

— Вася, слазай к нам по трубе, открой дверь изнутри. Отец, наверное, напился до чертиков. Не до утра же нам в коридоре стоять, — попросила Нинка, придя с этой просьбой к нему домой.

Назад Дальше