Василий Радич
Глава I
орошо рассказывал дедушка Григорий Миронович. Мотря уже и печку натопит, и постели приготовит, и «кулиш» на ужин сварит: а нам и горюшка мало, что часы пробили десять, что скоро пора на боковую. Мы заберемся, бывало, на турецкий широкий диван, непременно с ногами, чтоб не было страшно, — облепим деда, как мухи, и боимся словечко проронить.
Но вы, быть может, и не знаете моего деда Григория Мироновича?.. Тогда вы, значит, не знаете, и самой Мироновки, и нашей Мотри, словом, ничего не знаете… Ну, так и быть, я вам все это расскажу; только вы не перебивайте…
Мироновка принадлежала нашему деду, а название свое получила по имени своего отца, нашего прадедушки, — царство ему небесное! По-моему, лучше Мироновки нет нигде на свете места. Я, положим, не знаю ни вашего Петербурга, ни Москвы, но по мне ничего нет краше Мироновки. Где, например, есть такая речка, как наша? Закинешь удочку — и готово, вытаскивай! Уж, наверно, красноперка болтается, а, может быть, и окунь, и то и целый карп… А укажите мне такую гору! Зимой, бывало, как только запорошит землю снежком, мы его укатаем, поставим саночки да вниз, под горку… Ух, хорошо!.. Стрелой летишь!.. И сада такого, наверно, нигде нет, как у деда… Груш сколько, яблок, слив! А уж про вишни, крыжовник да смородину и говорить нечего… Хорошая деревня, на редкость! По этому-то, верно, дед и не любит выезжать из Мироновки.
Григорию Мироновичу давно уже восьмой десяток пошел, а посмотрели бы вы, каким молодцом он выглядит! Высокий, несгорбленный, так чуть-чуть сутуловатый, взгляд ясный, усы длинные, казацкие, на грудь падают. Время щедро их побелило, будто сметаной вымазало. В будни усы эти были подколоты шпильками и распускались только в праздник, или когда Григорий Миронович был в особенно хорошем расположении духа. Дед всегда носил чемарку из, синего сукна и такие же шаровары в сапоги. Как наденет он смушковую шапку, отправляясь к обедне, да расправит усы, так любо поглядеть на него. Казак, настоящий сечевик! Для меня и для братьев дед заменил родителей, которых мы мало помнили, так как они умерли, когда мы были еще очень маленькими. На старости Григорий Миронович пристрастился к пасеке и считался одним из лучших пчёловодов в губернии. К пчелам он относился с нежной отеческой любовью; они знали его хорошо, и не было случая, чтобы пчела укусила его. Раз уже зашла речь о Мироновке, так как же промолчать о Мотре? Эта женщина, несмотря на свой суровый вид, была добра бесконечно… Хотя она называла себя просто работницей, но, в сущности, весь дом был у неё на руках, и нужно только было удивляться, как это она всюду поспевала.
— У меня не десять рук, — ворчала она, если ее отрывали от работы, а между тем делала за десятерых. Мотря была и горничной, и нянькой, и птичницей, порой она была вроде стряпухи, успевала еще и лечить деревенских баб. А если б вы попробовали, какие Мотря делает маковники, коржики, пастилу на меду, то, наверное, не захотели бы после этого городских пирожных. А скажите мне, пожалуйста, кто кроме неё изготовит так колбасу? Наверно, никто. В долгие зимние вечера она успевала еще ткать и снабжала, кроме того, чулками, как самого деда, так и нас, малышей. Выше и лучше Григория Мироновича для Мотри не было человека: что он скажет, бывало, то и свято. Но был пункт, на котором и дедушкин авторитет исчезал. Стоило ему прикрикнуть на нас, если мы очень уж расшалимся, как Мотря решительно брала нашу сторону и лётом налетала на деда. Она доказывала, что мы правы, что обижать сирот грех, что за нас некому заступиться; словом, дед оказывался кругом виноватым, и мы были невинными жертвами. Мотря уводила «жертв» в кладовую или в свою каморку и утешала нас при помощи сладких маковников, сотового мёда и сушеных груш. Мы, быстро утешались, а она обыкновенно еще с полчаса гремела посудой, ключами, хлопала дверьми, словом, самыми разнообразными способами выражала свои протесты. Если дед хотел умилостивить ее, то должен был позвать нас в кабинет, отворить конторку с массой отдельных ящиков и угостить мятными пряниками и леденцами. Этим, обыкновенно, все и заканчивалось.
Впрочем, бывали случаи, когда и защита Мотри оказывалась напрасной. Это тогда бывало, когда нас уличали в разорении птичьих гнёзд. Тут уж Григорий Миронович давал полную волю своему гневу и самолично расставлял нас по углам, приговаривая: «В Писании сказано: «Блажен, иже и скоты милует», а вы неповинных птичек мучите, лишаете приюта, отваживаете от дома… У, басурманы! «Басурманы» начинали реветь и давали обещание впредь не грешить. Мотря в эти минуты усиленно хлопала дверьми и ворчала себе под нос, что люди, обижающие сирот, не минуют «пекла».
В долгие зимние вечера дедушка частенько нам рассказывал про дела давно минувших дней. На дворе мороз трещит и расписывает окна такими затейливыми узорами, каких ни один живописец не выдумает. Мотря сидит на полу и топит печь, равномерно подкладывая пучки соломы, пока не перегорит весь куль. Лампа еще не зажжена, но отблеск желтого пламени весело перебегает по чисто выбеленным стенам и освещает седую голову деда и всю нашу компанию, приютившуюся на диване. Порой полоса света падает на окно, и белые морозные узоры вспыхивают разноцветными огоньками, блестят и переливаются, как драгоценные камни. Слегка попахивает дымом…
— Дедушка, расскажите что-нибудь, — пристаем мы к Григорию Мироновичу.
— Что же вам рассказать, голубятки?..
— Про запорожцев, — отвечаем мы хором.
— Пусть будет по-вашему…
Воцаряется тишина. Если ветер в эту минуту метнет сухим снегом в окошко, мы вздрагиваем и стараемся разместиться так на диване, чтобы ноги никоим образом не касалась пола.
— Я сам не знавал запорожцев, — это дело давнее и не за мою память было, но отец мой, — пусть ему земля будет пером — прожил без малого, сотню лет и знавал таких людей, которые с молодцами-запорожцами дело имели. Запорожцы жили в низовьях Днепра, за порогами, оттуда и прозванье их пошло. Край этот прежде называли Диким полем, и, действительно, это была дикая земля. Куда не кинешь взгляд, всюду расстилаются необъятные степи; кругом на сотни верст нет человеческого жилья. Степь — то же море, и только запорожский казак удалец да юркий татарин чувствовали в ней себя, как дома… Дорогу держали по солнцу, по звездам, по одиноким могилам, разбросанным по пути. Гнездо степных орлов-запорожцев устроено было на одном из днепровских островов и называлось Сечью. Здесь стояла их церковь, здесь хранилась казна и оружие, здесь они жили в своих куренях, отсюда они выступали в поход и, как грозная туча, налетали на врага…
Промышляла Сечь рыбной ловлей, охотой, а больше всего войной… То были времена тяжелые, всюду слышался шум оружия, грохот выстрелов, и если изредка и наступало затишье, то ненадолго. На земле царствовала не правда, а сила. Татары жгли и грабили беззащитные села, уводили тысячи людей в неволю, разоряли города и предавали пламени хлебоносные нивы. Панство угнетало крестьян и обращалось с ними хуже, чем с бессловесными животными. Бедный человек не был уверен в завтрашнем дне: если его не обидел сегодня пан, то завтра мог налететь татарский наезд… Что для него было лучше, что хуже — трудно решить. Забитые люди покорно сносили свою недолю и не смели роптать. Но среди них были горячие головы. Им казалось, что правда есть на земле, только сильные не дают ей ходу. Вот они и решили защищать правду. И для этого они оставили насиженные хаты, оставили родные места и близких людей и ушли в зелёную степь, гуда, где воля, побратавшись с ветром, что гуляет на просторе. Всякого, гонимого судьбой, обездоленного беглеца Запорожская Сечь принимала как сына. Вот почему казаки называли ее своей матерью. Пришельца не спрашивали, кто он, откуда, что его заставило бежать за пороги. Называйся, как хочешь, как знаешь, но будь только веры православной и честно служи товариществу… Много воды утекло в синее море, многое переменилось в свете… И свет стал не тот, и люди не те, что прежде, многое умерло, схоронено и. позабыто… Но слава казацкая живет и поныне! Кто придет на берег старого Днепра, кто услышит рев и шум грозных порогов, тот не может не вспомнить молодцов-запорожцев и их лихих атаманов…
Дед опустил свою седую голову и умолк.
— Дедушка, а дальше что? — раздались нетерпеливые голоса.
— Не дергайте меня, как коня, — добродушно проворчал старик.
— Знаю, что у вас ушки на макушке… А мне нужно все припомнить, смекнуть, как и что, да тогда уж вам готовенькое выкладывать.
И дед снова продолжал свой рассказ.
«Рай Божий на земле» — так запорожцы говорили о своем крае. И точно, это был рай… Такого приволья теперь нигде не отыщешь, рассказывали старики наши. Теперь, если сказать, как оно когда-то было, так и не поверят… Тогда всякие цветы цвели, тогда высокие травы росли. Ковыль была такая высокая, как моя палка: как глянешь, так точно рожь стоит, а камыш рос, как лес: издалека так и белеет, так и лоснится на солнце. Войдешь в траву — только небо да земля и видны. В этаких травах дети терялись, бывало. Вот она поднимется вверх, вырастет, да снова и падает на землю, да так и лежит, как волна морская, а поверх неё уже и другая растет; как подожжешь ее огнем, так она недели три, а то и четыре горит. Пойдешь косит, — косою травы не отвернешь; погонишь пасти лошадей, — за травой и не увидишь их; загонишь корову в траву, — только рога видны… Выпадет ли снег, настанет ли зима — хоть какой будет снег, а травы надолго не закроет. А что уж среди той травы да разных ягод, то и говорить нечего… А пчелы, а меду! Сколько хочешь, столько и бери… Сады, когда цветут, как будто сукном покрываются. Груш как по нападает с веток, так хоть граблями собирай. Лежат на солнце, пока не испекутся. А почему это так было? Земля свежее была: никто её не изнурял так, как теперь, снега лежали большие и воду пускали великую, оттого и дерево росло хорошо… А зверей и птиц!.. Волки, лисицы, барсуки, дикие свиньи… Журавлей — видимо-невидимо! Как поднимется птица с земли, — словно застелет небо, а как сядет на деревья, — веток не видно… Теперь нет и той рыбы, что была когда-то. Такая рыба, что теперь ловят, и за рыбу не считалась. Тогда все чичуги, пистрюги да осетры за все отвечали… Да, все тогда не так было! Тогда и зимы у нас были теплее, нежели теперь… Куда все это подевалось? Истинно рай Божий! Казалось бы, живи, да Господа благодари, а на деле-то оно иначе выходило.
Кто посильней, тот думает, что ему мало, тот еще хочет отнять у более слабого. Увидела Неправда, что люди недовольны такой благодатью и протягивают руки к соседскому добру, — вот она сейчас и пожаловала и поселилась среди людей, и пошли тогда угнетения, ссоры да войны… А война — та же волна, разбушуется, не скоро уляжется. И лилась кровь, а за нею бежали слезы целые реченьки. Неправда только радовалась да больше подзадоривала людей.
Потом дед начал рассказывать про запорожского атамана, Ивана Дмитриевича Сирка.
Много было славных атаманов в Сечи, а равного Сирку не было. Татары «шайтаном» его прозвали, и, правда, для врагов он был хуже черта. Но посмотрели бы вы на него в мирные дни, когда он повесит свою тяжелую саблюку на гвоздь, заберется в свой хуторок, расположенный в десяти верстах от Сечи, и сидит от зари до зари на пасеке. Глядя на него, вы бы и не заподозрили, что это кошевой атаман славного войска запорожского. Вы бы подумали, что перед вами простой дед-пасечник, который только и знает за пчелами ухаживать да в садике грушам да яблоням прищепы делать. Простая холщовая сорочка, такие же штаны, черевики (башмаки) на босую ногу — вот и весь домашний наряд атамана. Чуб его годы да походы сильно посеребрили, не пожалели они и черных усов казацких: вплели и туда серебряные ниточки.
— Будет тебе уже с пчелами своими возиться, — борщ простынет! — кричит, бывало, ему жена.
— Сейчас, сейчас! — донесется из-за плетня его голос, но борщ стынет, хозяйка сердится, а мужа нет, как нет. Нескоро выглянет из-за кустов бузины его голова. Придет, наконец, к обеду, жена и давай ему выговаривать, а он только добродушно улыбается в усы, да борщ похваливает, — знает, чем хозяйку задобрить. После обеда атаман снова шел в сад, отдохнуть часок на свежей травке.
Хата у Сирка была самая простая; но если бы вы заглянули на чистую половину, то увидели бы такие ковры, каких не было, может, и у важных магнатов, увидели бы вы и кубки, серебряные да золотые, и сабли в драгоценных ножнах, и ружья с золотой насечкой, и усеянные самоцветными камнями кинжалы. Оружие атаман любил и знал ему цену, но деньги вечно раздавал и запасов не делал.
Однажды, когда Сирко находился на хуторе, к нему прискакал, сломя голову, казак из Сечи. Дело было на заре. Атаман только что вылез из-под кожуха и шел к кринице умыться студеной водой. Гонец остановил коня у ворот и с низким наклоном почтительно приблизился к атаману.
— Здорово, братику! Что скажешь? — обратился: Сирко к казаку.
— Здоровы будьте, пан атаман! — отвечал гонец. — Меня старшина прислал к вашей милости. «Языка» (разведчика) поймали в степи. Говорят, орда по хозяйничала в Украине, пожгла села, много людей забрала в неволю и теперь спешит в Крым.
— Разбуди моих хлопцев, братику, а то они что-то долго не вылезают из-под своих кожухов, да вели им живо седлать, — сказал своим ровным, спокойным голосом Сирко и скрылся в хате.
Не успела разгореться заря, как он снова появился среди двора. Но это уже был не добродушный «дидусь» с пасеки, на которого жена покрикивает, — это был тот атаман, от которого трепещет орда и гордые крымские ханы побаиваются. Теперь на нем была алая черкеска, широчайшие синие шаровары с позументом, шапка с алым верхом, опушенная соболем, и желтые сафьяновые сапоги с серебряными подковами. Он глядел, как орел, озирающий с высоты безбрежное море степей.
Хлопец-джура подвел оседланного коня. В эту минуту на пороге хаты появилась жена. В глазах её светилась печаль: она знала, что надолго расстаётся с мужем, но хранила молчание, не смела выразить свою грусть. Роли переменились: перед ней стоял кошевой атаман славного войска запорожского.
Другой хлопец, помоложе, почтительно подал саблю и пистолеты. Опоясавшись и осмотрев оружие, атаман в один миг очутился в седле. Конь начал неистово грызть удила и бочком, вздрагивая и поднимая уши, метнулся к воротам. Сирко придержал его, осенил себя крестом и, не взглянув на домочадцев, толпившихся возле хозяйки, вихрем помчался вперед.
Весть о наездах татар на Украину с быстротой молнии облетела все курени, и Сечь загудела, как пчелиный рой. Все знали, что Сирко находится в кратковременной отлучке; но никто, конечно, не сомневался, что он явится немедленно. Сирко, подобно другим семейным запорожцам, отлучался в мирное время из Сечи отдохнуть после боевых трудов на своей пасеке в кругу семьи. Женщины не имели права появляться в Сечи, и большинство запорожцев были люди холостые, бессемейные.
Сирко подъехал к колокольне. Его окружили войсковые старшины и сейчас же ударили сбор на раду. Власть кошевого атамана была безгранична в походе, на войне, а в Сечи он должен был держать совет с товариществом, прежде чем предпринять какое-нибудь решение, могущее иметь серьезные последствия.
Загудели котлы, и только призывный звук разнесся по Сечи, как из всех улиц, закоулков и куреней показались запорожцы. Площадь наполнилась народом. Сирко выехал вперед.
— Любезные товарищи мои, славное войско низовое запорожское! Должен я к вам речь держать, — начал Сирко, обращаясь к собравшимся, — вести недобрые. Мы полагали, что крымский хан сдержит свое слово и не даст своевольничать орде, а вышло иначе. Снова татарская орда саранчой налетела в украинскую землю, произвела разорение огнём и мечом и увела в неволю многих единоверных братьев и сестер наших. Вы сами, любезные товарищи, знаете, как нам быть и что нам делать. Кони наши давно отдохнули, а молодцы-запорожцы заскучать уже успели без работы… Теперь «язык» сказывает, что орда спешит в обратный путь, и последний отдых имела у Черной могилы. С пленными и добычей они быстро идти не могут… Перережем им дорогу у «Трех криниц» да и подождем их там. Какое ваше решение будет, любезные товарищи, славного войска низового лыцари?