Не сказка про белых гусей - Лихоталь Тамара Васильевна 3 стр.


Но странное дело: в том, что мой батька — сильный, убедили меня не эти рассказы, а один случай в раннем детстве.

Не помню, где мы жили тогда и куда ехали. В моей памяти сохранилась только удивительно длинная топкая дорога. Она тянется вдаль, где висит клочкастое хмурое небо. Мы идем, идем, идем, а небо все на месте — так же далеко, и нет нашему пути конца и края. Я с трудом передвигаю ноги. Мне зябко, мокрый ветер бьет в лицо, я закрываю на ходу глаза, чтобы не видеть этой нескончаемой дороги. Но стоит мне на минуту открыть их — я вижу отца. Он шагает впереди. В руках у него деревянный чемодан, а на спине — горбом, огромный тюк с нашими пожитками. Я шагаю, едва передвигая тяжелые ноги, и все пытаюсь вспомнить, на кого же похож сейчас мой батька. Такая лошадь с горбом. Я видела эту диковинную лошадь в книжке у одной девчонки. Она как-то чудно называется, эта горбатая лошадь. Там же в книжке было написано — как.

Я недавно выучилась читать. Старшие ребята показали мне буквы, а потом буквы сами по себе стали складываться в слова. Это было удивительно и очень странно. Идешь по улице — везде обыкновенные дома. И вдруг на каком-нибудь доме — доска. А на доске — буквы. Вот эта крюка-закорюка «б». Эти палки углом — «у». Если остановиться, задрав голову, и сложить их вместе, получится: «БУ-ЛО-ЧНАЯ». Интересно. Но главное, смешно. Потому что в этой булочной нет никаких булок, а если постоять в очереди — по карточкам можно получить черный, мягкий, как глина, хлеб. А бывает еще смешней: написано — я несколько раз читала — «МЯ-СО». Но мяса там никогда не бывает. В пустом подвале скучают закутанные с ног до головы во что попало продавцы. А иногда туда привозят картошку. Это сразу известно по густому душному запаху и еще потому, что возле магазина тотчас же вырастает длинный хвост очереди.

Я перечитала все вывески на ближайших улицах. Прочитала и надпись возле картинки с горбатой лошадью. Как же ее зовут? Странное слово вертится и вертится у меня в голове. Но я не могу его вспомнить. Я ничего уже не могу, даже открыть глаза. Мама тащит меня за руку, и я, смежив ресницы, с огромным усилием вытаскиваю из скользкой грязи то одну, то другую ногу.

— Доченька, — шепчет мама. — Танюшенька, ну еще немного, скоро станция. Сядем на поезд…

Она перекидывает с плеча на плечо тяжелые узлы, поправляет на мне платок.

— Боже мой, какая ты горячая!

Ну, какая же я горячая, когда внутри меня — холод, прямо-таки мороз! Я дробно стучу зубами. Мне ничего не надо — только лечь и согреться или на худой конец просто лечь. Где она, эта станция? Впереди только топкая дорога и лохматое небо, до которого нельзя дойти. И вдруг, что это такое? Я оказываюсь в воздухе. Это батька подхватил меня на руки. И мне становится так легко, так тепло и спокойно. Обхватив руками его шею, прижавшись лицом к колючей щеке отца, я чувствую едва заметный горький запах махорки. И даже этот знакомый запах согревает и успокаивает меня.

— Дай мне чемодан, — говорит мама, перебрасывая на плечах узлы.

— Шагай, шагай, сама, гляди, не свались. Я сдюжу. У меня жила крепкая.

Вот он какой — мой батька. Он сильный. Он сдюжит. Он донесет и меня, и чемодан, и этот узел-горб по бесконечной дороге к станции, которая находится где-то за лохматым небом.

А еще — это уже было здесь, в нашем городе, — отец взял меня с собой на завод.

— Пойдем, дочка, поглядишь, что батька робит. Каким молоточком ворочает.

Мама засуетилась, надевая на меня чистое платьице, будто мы шли в гости.

— Да ладно красоту наводить, — сказал отец. — Чего там. Пошли.

Он взял меня за руку, и мы пошли не спеша, точно на прогулку. Росистое, прохладное утро вставало на нашем пустыре. Точно птицы, посвистывали паровозики. Кое-где уже раскрыли золотистые головки неистребимые одуванчики, похожие на крохотные солнца.

— Вот он, дочка, какой завод. Он самый главный у нас в городе, — сказал отец. — Там сурьезные машины делают. И люди там самые главные — рабочий класс. Потому что они все в жизни умеют и могут.

Мы прошли через проходную будку, в которой стоял дедушка с ружьем. Но он не стал в нас стрелять, а в ответ на приветствие отца снял шапку и поклонился.

— Доброго здоровья, Григорич. Никак подмогу тянешь?

— А то? — хмыкнул отец. — Сынов у меня нет, значит, вся надежа на дочку.

В первом же пролете меня оглушило трескотней и звоном металла. Но мы продолжали идти дальше, пока не пришли в кузнечный цех. Над нашими головами пронеслась по воздуху какая-то штука, и я почувствовала, как сердце мое испуганно застучало. Я на секунду закрыла руками глаза, но тотчас открыла их — нужно было срочно заткнуть уши. Откуда-то сверху на плотную тумбу обрушилась огромная металлическая колода, грохнула так, что дрожь прошла по стенам и снова взметнулась вверх. А на тумбе после ее удара осталась расплющенная в лепешку пылающая жаром чугунная блямба. И дядька в фартуке и в черных очках, в каких сидят на базаре слепцы, ловко подхватил ее клещами, сунул в какую-то бадью. Лепешка зашипела, как злая змея, и почернела. А сверху уже опять падала с грохотом грозная колода. И было непонятно, как это она не убьет тут никого и как вообще ухитряются поворачиваться и спасаться от этих страстей дядька в фартуке и другие люди, сновавшие вокруг.

Все гремело и пылало, отовсюду несло таким нестерпимым жаром, что мне хотелось, закрыв лицо, убежать, спрятаться, забиться куда-нибудь. Вдруг прохладная рука отца легла на мое плечо. И его знакомый голос прокричал над моим ухом:

— Это молот! Кузнечный молот. Я на нем работаю. Видишь, какая сила. Да ты не трусь. Он смирный. Он нас слушает. Вот гляди!

Я отняла от пылавшего лица руки и увидела, что колода снова летит с размаху вниз. Но от прохладной руки отца, лежавшей у меня на плече, исходило такое спокойствие и уверенность в том, что все здесь разумно и покорно человеку! И я уже не испугалась, а с любопытством следила за тем, как под сильным ударом этой неуклюжей с виду колоды из раскаленного сгустка получилась не бесформенная лепешка, как мне казалось раньше, а какая-то штука, похожая на крюк.

— Деталь, деталь для машины, — снова прокричал над моим ухом отец, будто угадал мои мысли, — этот крюк потом в машине части скрепляет.

Я с почтением смотрела на летающую вверх-вниз колоду. Вот он какой, оказывается, этот молот!

Я думала: отец в руках молоток держит и стукает примерно, как топором, когда дрова колет. А это, оказывается такая огромная и, по правде говоря, страшная штука. Грохает и грохает.

Дяденька в фартуке снял свои черные очки, и тут я узнала его — это дядя Степан, который заходит к отцу. И oн меня тоже узнал — подмигнул мне и прокричал:

— Ну как, дочка, придешь к нам работать? — Но я спряталась за отца и промолчала. Хоть и смирный этот кузнечный молот, и слушается дяденьку Степана и моего батьку, но кто его знает, что он может вытворить, да и грохает oн  здорово. И как это люди тут работают весь день, ходят себе спокойно, делают свои дела да еще и разговаривают в таком гаме?

Но это было давно, когда я была еще совсем маленькой. Теперь-то я уже не испугалась бы в цехе. И про работу отца я знаю. Знаю: она особенно важная. Пятилетка! Сейчас самое главное — станки, машины. Будут машины — будет в нашей стране и хлеб. Просто так — не по карточкам. Приходи в магазин и бери сколько хочешь. Нужно буханку — бери буханку, нужно две — пожалуйста. И булки будут. Мы с Валей как-то стали про это говорить. Трудно, правда, себе представить такое. Сколько же это хлеба надо, чтобы — на всех и все — досыта?

Валина мама, тетя Даша, слушала нас и потихоньку вздыхала. Зойка мечтательно протянула:

— И булки будут, и бублики.

Маленькая Нюрка спросила:

— А что такое бублики?

— Это такие булки круглые, как колесико, с дыркой посередине, — стала объяснять тетя Даша. Но умная Нюрка подумала и сказала:

— Не надо с дыркой. Без дырки лучше — больше булки.

«Машины и хлеб — главное, — говорит мой отец. — Будет техника, будет хлеб — наша страна станет сильной. Попробуй тогда тронь нас. Мы будем жить, учить детей и строить коммунизм. Коммунизм — это то, ради чего стоит жить, а если надо — то и умереть», — это тоже говорит мой отец.

Когда нас принимали в пионеры, приехавший к нам в школу инструктор райкома комсомола сказал:

— Встаньте те, у кого отцы коммунисты.

Я встала первой, потому что мой батька — коммунист.

Один за другим поднялось еще несколько ребят. А Валюха, несмело протянув руку, тихо спросила:

— А мне можно встать? У меня нет отца. У меня брат — комсомолец.

Инструктор, длиннорукий худой парень, с хрипотцой в голосе от недосыпания и выступлений, внимательно посмотрел на нее и кивнул головой:

— Встань!

И так мы стояли рядом — я, и Валюха, и Сережка Крайнов, и другие ребята, по-военному вытянув руки. И притихший класс смотрел на нас, словно видел впервые.

В пионеры приняли не всех, а, как у нас говорили, самых сознательных. В чем заключалась эта сознательность, объяснить непросто. Она не определялась успеваемостью. «Уды» и «вуды», выведенные учителями, еще ни о чем не говорили. Не определялась она ни талантом, ни успехом. Но мы безошибочно знали: кто сознательный, а кто — нет.

***

По утрам, собираясь в школу, я на краешке стола старательно глажу утюгом галстук. Вообще-то я не очень слежу за своими нарядами. Мама ищет для меня на толкучке зимнее пальтишко, из старого перешивает мне платье. Я нетерпеливо стою, пока она с булавками во рту меряет на мне обновку. Ну, не все ли равно, где будет складка — спереди, сзади или сбоку? Мне это решительно безразлично. И какой воротничок у платья — тоже все равно. Я даже горжусь немного этим. Не в нарядах главное!

У нас в школе мальчишки ходят, заломив козырьки кепок на затылки, и в ушанках с оборванными завязками. Я тоже никогда не завязываю ушанку, и тесемки болтаются на ветру, когда я бегу в школу. Мама связала мне шапочку, распустив свой старый платок и терпеливо скрутив рвущиеся нитки. Но я не стала носить ее. Упросила купить мне ушанку.

— Так это же для мальчика, а ты — девочка, — говорила мама.

— Это раньше была разница — мальчик или девочка, а теперь все равно кто. У нас ведь равноправие.

— Ну ладно, — сдалась мама, — в ушанке все-таки потеплее. Шапчонка — что — продует ее ветром, а ты вон целый день мотаешься где-то, — и купила мне ушанку с кроличьим мехом на лбу.

Зная мое отношение к нарядам, мама удивляется, что я старательно наглаживаю галстук. Но то наряды, а это — совсем другое. Галстуки пока имеются совсем у немногих ребят. Это раз. И все в школе смотрят на нас. К тому же — я об этом не говорю маме, — за галстук могут и по шее дать. Вон как избили какие-то хулиганы Сережку Крайнова. Но Сережка, конечно, не снял галстук, и никто из нас никогда его не снимет, даже если нас убьют.

Я надеваю на шею алый треугольник, еще хранящий тепло утюга. А может, он просто такой теплый. Ведь в нем кровь тех, кто погиб за то, чтобы нам жилось хорошо и счастливо.

Мы и вправду так живем. Мы не всегда сыты. Нет мяса, масла, сахару. Нет… Впрочем, легче, пожалуй, перечислить то, что есть. Но мы не какие-нибудь нытики, как сказал Сережка Крайнов. Да к тому же все это у нас будет — и хлеб, и сахар. Вон уже идут эшелоны зерна по Турксибу. Все будет! Впереди у нас — вечность. И нам жить при коммунизме. Ведь его и строят для нас. И мы тоже хотим строить коммунизм, а не только просто жить при нем. И так без нас произошла революция, без нас отгремела гражданская. Пусть и нам хоть что-нибудь останется.

Я завязываю узел галстука, как учили нас, и вдруг перехватываю взгляд отца. Он недавно возвратился с ночной смены. Помылся под умывальником и теперь чистый сидит за столом, жует и читает газету. Первую страницу прочитал, развернул газету во весь лист, а потом — опять перегнул, сложил домиком и прислонил к чайнику. И теперь струйки пара маленькими облачками плывут над газетным домиком. А он из-за газеты — одним глазом. Он так умеет — мой батька. Глянет и хмыкнет. Но сейчас он не хмыкает. Смотрит серьезно, будто впервые увидел. Я отворачиваюсь. Не в наших обычаях говорить лишние слова. Мы и так понимаем друг друга.

***

Прибегу из школы. На столе, покрытом голубенькой, в чернильных разводах клеенкой, уже стоит тарелка. Мама несет от печки кастрюлю, придерживая тряпкой гнутую крышку. Обжигаясь, проглатываю суп. Мама только ахает: «Да поешь ты, как надо!»

— Некогда! Завтра общество Осоавиахим. А в бригаде мне поручено доложить о том, как из обезьяны произошел человек. А еще стенгазета. Нас выбрали в редколлегию — меня и Валюху.

— О господи, — вздохнет мама. — Совсем от дому отбилась.

— А Зойка наша танцует, — испуганно понизив голос, сообщает Нюрка, когда я прихожу к Вале. Волосы у нее уже отросли и теперь не торчат в разные стороны, а свисают двумя косицами. И из-под длинного когда-то платья выглядывают шарики коленок. А сама Нюрка стала еще умней. — Она знаешь как танцует? — говорит Нюрка, скосив глаза в сторону кухни. — Она фокстрок танцует. Мама сказала — все косы ей выдерет.

— Не фокстрок, а фокстрот, — поправляет Валя. Но это все равно. Потому что танцевать фокстрот — это… — Мы с Валюхой молча переглядываемся и тоже косимся на кухонную дверь, где притаилась Зойка. Мы вообще презираем танцы. Шаркать ногами — ума не надо.

Мы с Валей садимся за уроки. Решаем задачки, потом принимаемся писать заметку для стенгазеты. Скоро восьмое марта — Международный женский день, и мы пишем в своей заметке, какие несчастные были женщины в старое время при царе. А теперь всем открыта дорога — работай, учись на кого хочешь. Есть женщины-трактористки, есть летчицы. Хоть водолазом можешь стать. Валюха, правда, немного сомневается.

— А водолазы есть? — спрашивает она, отрываясь от заметки, которую старательно переписывает своим красивым почерком, и смотрит на меня.

— Ну конечно есть, — уверенно говорю я. В самом деле, не может же быть, чтобы не было женщин-водолазов. И успокоенная Валюха снова склоняется над газетой и аккуратно выводит «и водолазы». Подумать только! Можно учиться, на трактористку, на летчицу, на водолаза, а человек вместо этого учится танцевать какой-то фокстрот! Надо дать Зойке прочитать нашу заметку. Да, впрочем, она уже и так знает, потому что мы с Валей, прежде чем написать, громко говорим все вслух, а кухня, где сидит Зойка, — рядом. Мы себе представляем — сидит сейчас бедная Зойка и думает:  «Что же это я делаю? Зачем только я этот несчастный фокстрот танцевала!»

Мы еще все сидим над стенгазетой, потому что надо не только заметку написать, но и нарисовать что-нибудь. Хорошо бы, конечно, эту самую трактористку, летчицу и водолаза, но у нас это не получится. Рисовать ни я, ни Валюха, к сожалению, не умеем. Мы сидим и раздумываем, что бы нам все-таки нарисовать, и даже не замечаем Зойку.

— Все сидите, дурочки? — раздается вдруг над нами Зойкин голос, и сама Зойка в наглаженной кофточке, с ленточкой в русых волосах, стоит и смеется, сверкая ровными меленькими зубами. Она еще немного крутится возле старенького затуманенного зеркальца, висящего в углу, снимает ленточку, расчесывает гребенкой волосы и надевает берет. Валюха неодобрительно смотрит на сестру. Нюрка говорит:

— Я маме скажу!

Но Зойка — ноль внимания. Набрасывает жакетку и уходит. Слышно, как ее каблуки стучат по лестнице, когда она спускается с галерейки.

Назад Дальше