Николай Кручинин вышел из подъезда общины с сердцем, настроенным особенно светло ликующе.
ГЛАВА ХХII
Весна.
Она пришла, подкралась незаметно нежным ласкающим маем, теплым ароматичным воздухом, запахом медвяным и сладким, дуновением первых шелестов первой зеленой листвы, рокотом речных волн, стремительных и ясно-студеных, птичьим гомоном, улыбками благодушно и празднично настроенных людей.
Больничный сад ожил, преобразился. На желтых дорожках, под зелеными шатрами старых дубов и лип, замелькали выздоравливающие в своих серых халатах.
Послышался робкий, еще слабый, еще пронизанный стрелами недуга смех. Изможденные, бледные лица потянулись навстречу весне и солнцу, расцветающей зелени, медвяным запахам молодого мая.
Целый день (а дни стояли теплые, как летом, почти жаркие и ясные с морем солнца, затопившим старый сад) проводили больные на воздухе. В бараках распахнулись двойные рамы и запах лекарства и дезинфекции умирал, побеждаемый дыханием весны и расцветающих лип.
По вечерам, когда заходило солнце и больные отправлялись на покой, им на смену появлялись скромные, серые фигурки в белых или пестрых рабочих передниках, с неизменными косынками на головах.
Впрочем, сестры предпочитали ту часть сада, перерезанную зданием общины, которая выходила на реку.
Здесь пышнее разрослись деревья и кусты, здесь цвели липы, и их запах, сладкий, вяжущий и мистически-прекрасный кружил голову, наполняя ее роем весенних, радостных снов.
* * *
Вечер… На скамье у ограды целое общество.
Солнце только что скрылось, но кроваво-пурпурный отблеск его еще играет на зелени деревьев, на белых, словно из воска вылепленных цветах.
Они, эти обычно белые цветы, такие медвяно-душистые, такие нежные, теперь стали алыми, как кровь.
За оградой — набережная. Там ходят люди, там иной мир, иные переживания.
Дальше река не то поет, не то плачет, не то радуется, освобожденная от зимнего сна, как спящая красавица, разбуженная королевичем-маем…
Сестры притихли, молчат. Их человек восемь на длинной качалке-скамейке: бледная Юматова, Катя Розанова, Нюта, толстая Кононова, мушка Двоепольская, сестра Иорданская, этой весной посвященная молоденькая сестра, немка Клеменс, простоватая Смурова.
Молчат. Даже Катя, обычно шаловливая, резвая, как птичка, притихла.
Долго, долго длится это молчание.
Оно сковало и самый сад с его расцветшими липами и кустами, с его пряными запахами мая, с улыбкой умирающего солнца.
И вдруг раздается красивый свист, легкое щелканье, и разливается трель, упоительно манящая, наполнившая сразу своими звуками милый, притихший задушевный сад.
— Боже мой, соловей, соловей! У нас здесь, в Петербурге, соловей! Господи, да откуда же он взялся?.. Господа! ущипните меня, ради Бога, что бы я проснулась. Мне кажется, я заснула и вижу во сне! — шепчет Розочка, и глаза ее полны восторга.
— Очень охотно!
— С особенным удовольствием! — и с двух сторон сестра Кононова и Двоепольская щиплют шалунью.
Но Розочка застыла. Она точно не слышит, не чувствует ничего.
Глаза ее широко раскрыты и горят, как звезды.
— Точно в сказке, — лепечет девочка-сестра, — точно в сказке! Эти белые липы, этот вечер, закат и соловушка. Соловушка, милый, родной, откуда ты взялся, скажи?
Но вместо соловья, внезапно, грубо и резко ворвавшись в тишину, ответили другие звуки. Дребезжащие звуки разбитой шарманки наполнили собою весь сад.
— Джиованни, разбойник, глупыш! Уберите его от меня или я его съем! — кричит, вскакивая с места, как ужаленная, Розочка и неистово машет рукою. — Он спугнул сказку, спугнул сказку, злодей этакий!
Но сердиться на злодея нельзя. Он так мил, этот маленький Джиованни. Его кудри отросли за зиму, глаза приобрели прежний свежий, здоровый блеск. Он вертит одною рукою ручку разбитой шарманки, другою посылает воздушные поделуи всем этим милым «сореллам», к которым привык, как к родным.
Тепфрь ужф не одна его «sorella» Нюта заботится о нем. Каждая из сестер старается внести на содержание Джиованни часть получаемой грошовой суммы. Мальчик одет просто и прилично, обедает он с сестрами в столовой, спит в светлой маленькой комнатке в квартире начальницы «Sorella madre» как он называет Ольгу Павловну, и учится читать и писать у Нюты по-русски, чтобы осенью поступить в городскую школу.
— Джиованни, милый, молчи! Я дам тебе апельсин, если ты замолчишь, голубчик Джиованни.
Ого! Это здоровый аргумент.
Джиованни после sorella Нюты, sorella madre, старого паппо Антипа и других сестер, больше всего любит апельсины.
Катя Розанова пресерьезно уверяет всех, что это «патриотическая» любовь. Джиованни апельсины напоминают его цветущую южную родину, где прямо в саду, на ярком солнце, зреют и наливаются эти роскошные плоды.
Впрочем, сам Джиованни гораздо лучше знает, почему он любит их так.
— Лови, на!
Оранжево-красный плод летит в мальчика. Он его ловко подхватывает налету, сует в карман и посылает Кате свое «grazzia», т. е. благодарность, вместе с воздушным поцелуем. Потом — лукаво-задорная улыбка. Смуглая ручонка хватает ручку шарманки и снова дребезжащие растерзанные звуки Santa Lucia наполняют сад.
— Ах, ты так-то, надувать меня! Постой же, я доберусь до тебя!
Катя вскакивает со скамьи с такой стремительностью, что скамья-качалка поддает вовсю, и толстая Коновова, не рассчитавшая этого движения, летит на дорожку, к общему смеху сестер.
— Вот я тебя, постой!
Джиованни мгновенно обрывает «Люччию» и бросается в бегство.
Катя, как на крыльях, летит за ним.
— Вот я тебя, постой ты у меня, постой, постреленок! — запыхавшись выкрикивает она.
Но Джиованни ловок и проворен, как маленькая обезьянка.
Они обегают чуть ли не в десятый раз садовую площадку, прыгают через скамьи и кусты.
— По траве нельзя! Тебе, говорят, нельзя! — кричит в увлечении неистовой гонкой Розочка и простирает вперед руки, чтобы схватить Джиованни.
— Наконец-то, попался! Ну. и будет же тебе, — восторженно выкрикивает она охватывая, как ей кажется, плечи ребенка…
И, о ужас!
Веселый взрыв хохота оглушает Розочку.
— Боже мой! Это не Джиованни. О, какой скандал! Это доктор Аврельский.
Катя, не подозревая ошибки, обняла его за ноги и держит не выпуская.
Аврельский тщетно старался освободиться.
— Да пустите вы меня, наконец, сестрица, что я— горячечный, что ли, что вы оцепили меня? Меня держать не надо! Иду с самыми мирными намерениями, а вы меня цап-царап, и готово!
— Простите, ради Бога, простите, Александр Александрович!
— То-то, простите! Чуть ног не сломала, а теперь простите. Уморила бы хирурга, кто бы спасибо сказал?
Аврельский говорит сердито, желчно, своим резким отрывистым тоном, но глаза его, скрытые за стеклами очков, чуть улыбаются Кате, смущенное лицо которой опущено с виноватой миной.
— Ну, ладно, Господь с вами! Давайте мириться, так и быть, — ворчит Аврельский. — А я к вам с новостью, сестры, — обводя глазами поверх очков столпившихся вокруг него сестер, прибавляет доктор. — Нежданно-негаданно к нам гостья едет. Едет прямо из Азии незваная и пренеприятная гостья. Вот нынче пакет получил, предписание строжайшее от начальства, очистить помещение для гостьи этой и назначить для встречи ее достойнейших из вас. Н-да! Неприятная гостья! Но что делать…
— Что такое, Александр Александровичъ? Что такое?
Аврельского окружили плотнее. Вокруг него замелькали встревоженные лица, глаза с выражением пытливого вопроса устремились в лицо врача.
— Какая такая гостья? Кто?
Старый доктор обвел глазами молодые, разрумяненные нетерпением лица и, подняв над головою пакет с казенною печатью, проговорил своим резким голосом, отрывисто, по обыкновению, роняя фразы— Азиатская холера изволит шествовать к нам… Вот какую гостью предстоит нам встретить, милейшие коллеги…
ГЛАВА XXIII
Как-то странно было видеть жизнерадостный праздничный расцвет природы и рядом тут же участвовать в приготовлении к встрече ужаснейшей и страшнейшей из заразных болезней.
Праздник жизни, весны, солнца и счастья сочетался с темным призраком кошмарных несчастий, мучительных страданий и ужаснейшей из смертей.
«Азиатская гостья», о которой говорил доктор Аврельский, это одна из тех слепых, роковых, по своей случайности, жестоких болезней, которая уносит несчастную жертву с сокрушающей силой, среди нечеловеческих страданий, в наикратчайший срок.
Она чудовищно безжалостна, эта болезнь. Как злая ведьма из детской сказки, появляется она, неистово ли безобразно корчится, кривляется, дразнит своим уродливо-гадким лицом и убивает, насмеявшись и натешившись вволю, убивает немилосердно, не считаясь с возрастом и здоровьем намеченных жертв.
От нее одно спасение — осторожность. Осторожность, доходящая до педантизма, в пище, в образе жизни, в способах оградить себя от заразы. Осторожность и чистота.
Смерть — почти единственный конец жестокой по своей силе азиатской холеры. Наука борется с нею, наука находит силы противостоять ужасной болезни, изобретая прививки, уменьшив процент смертности до пределов возможного. И все же она мучительна и ужасна по своей всесокрушающей, жестокой, роковой силе. Ужасна, как смерть, сплетенная с нею цепким, братским объятием на ужас и гибель людей.
* * *
В конце больничного сада спешно достраивают помещение, изолированное от других жилых построек общины и бараков.
Это новое жилище для «нее», для страшной гостьи, такой нежеланной, презираемой всеми, угнетающей всех одним уже слухом о ней, неумолимым и грозным, несущей мучение, гибель и смерть.
Это страшное, изолированное от всех помещение выросло быстро, в несколько недель.
Черный крест на стене, запах дезинфекционных средств, надпись над дверьми «ХОЛЕРНЫЙ БАРАК» и это, большое, длинное, казарменного типа, здание уже при одном взгляде невольно заставляли вздрагивать людей.
К июлю месяцу здание было уже вполне готово.
А страшная гостья уже шла. С убийственной скоростью подвигалась она по Волжским губерниям. С часу на час ожидали ее в Петербурге. Она шла, сокрушая и кося немилосердно на своем пути.
Знойное, жгучее, как нарочно, в этом году лето способствовало успеху жуткой гостьи. Ее серп собирал обильную жатву, ее коса косила с поражающей быстротою.
Она приходила, нагромождала ряды крестов и могил и уходила, сопровождаемая стонами, слезами и проклятиями осиротевших по ее милости людей.
Она приближалась. «Ее ждали с трепетом, с холодным ужасом, со страхом, леденящим души. Ждали жестокую, неумолимую, безрассудную, уродливую гостью.
* * *
Уже закраснелись деревья дубов и лип в небольшом общинном саду, и часть листвы упала с них на прямые желтые дорожки, а знойное, совсем точно южное, лето и не думало покидать, северных краев.
Страшная гостья замедлила свой шаг и бушевала на Волге.
Ее появления ждали в середине августа когда назрели первые, нежные, молодые плоды.
Всем сестрам в общине сделали прививки. Всюду вывесили белые доска с резкими черными на них надписями о запрещении пить сырую воду. В бараке шли последние заготовки. „Гостью“ ждали с часу на час.
* * *
Снова вечер.
Но не весенний, медвяный вечер только что пробудившегося мая, а прохладный, мягкий августовский, предвестник холодной уже по-осеннему ночи.
Но пока еще ясно и тепло.
Так ясно и тепло, что сестры сидят в одних платьях на знакомой качалке притихшие, молчаливые, в сгустившихся сумерках наступающей осенней ночи.
Там, за высокой белой оградой, горят на набережной фонари, горят мертвенно и неясно, Здесь кусты и деревья как таинственные призраки, тонут в темноте. Сейчас на качалке-скамье только трое — „Троица нераздельная“, как называют сестры Нюту, Катю Розанову и Елену Юматову. Сидят, тесно прижавшись друг к другу, и изредка перекидываются фразами между собой…
— Вот и лето прошло, и „ее“, слава Богу нет, — говорит Катя. — Может быть, „она“ и не дойдет до нас.
— Ах, милые, сегодня я работала на приеме, в амбулаторном. Мужичек пришел и яблоко ест гнилое. Я ему говорю: — Бога ты побойся, холера, говорю, не за горами, а ты гниль этакую ешь. Ты, я говорю, и воду пьешь, может быть, сырую? Пью, говорит, а сам смеется. „Глупый, ты, говорю, глупый, смерти ты не боишься, холера ведь тебя может схватить“. — Ладно, говорит, не схватит! Кому на роду написано, тот и без нее, матушка, помрет, а кому нет судьбы такой, значит, тот и жить будет до самой смерти». Этакие глупыши! Этакая логика! И не переспорите их!
— Леля, сестра Юматова, — неожиданно обращается Нюта к своей соседке. — Вы давно обещали рассказать мне о Бельской. Расскажете сейчас? Да?
— Кто это «вы»? — роняет Елена, и черные глаза ее странно мерцают в полутьме.
— Ты… Никак не привыкну, прости Леля, — вспыхнув, поправляется Вербина. — Не сердись!
Они давно пили «брудершафт» клюквенным квасом (других напитков в общине не полагается иметь) с Розановой и Юматовой. Но она, Нюта, до сих пор не может привыкнуть говорить «ты» этой высокой, серьезной, всегда грустно-замкнутой женщине, пережившей такую ужасную драму в жизни. С Розочкой совсем другое дело. Они почти однолетки с веселой Катей, и отношения их так же просты, несложны, как у двух юных институтских подруг.
Юматова кладет на плечо Нюты свою худую, тонкую руку, ярким пятном белеющую в темноте, и говорит своим, чуть надорванным, бархатистым голосом:
— Видишь ли, Нюта, Ольга Бельская, простая крестьянка. Дочь бедного, почти нищего мужичка. Волжанка родом. Давно, лет семнадцать-восемнадцать тому назад, такая же жестокая холерная эпидемия свирепствовала на Волге, и всю семью Ольги унесло, стерло с лица земли в три-четыре дня. Девушка осталась круглой сиротой. Приехала сюда в Петербург на заработки, поступила простой служанкой в больницу. Тут-то и начинается ряд подвигов этой избранной души. Безграмотная, простая крестьянка, она силою своего большого прекрасного сердца сумела завоевать всеобщие симпатии ласковым обхождением с больными и неустанным сверхчеловеческим каким-то самоотвержением и усердием в труде. Ее повысили рангом, сделали сиделкой. Приходилось теперь дни и ночи проводить у постели больных, умирающих. И тут еще более раскрылась чистая, великая душа Бельской. Случилось, что в больницу привезли медленно умирающего какою-то затяжною болезнью богатого старика. Его сдали на руки Бельской. Она более года ухаживала за ним, дни и ночи, дни и ночи. Ни одного слова упрека, ни одной жалобы, ни малейшего ропота не срывалось с ее губ у постели этого тяжело больного, капризничавшего, как ребенок, требовавшего ее неустанного присутствия при нем. Он умер, а после его смерти узнали, что все свое крупное состояние этот одинокий старик оставил своей сиделке. И что? Она широко воспользовалась богатством, внезапно, точно с неба, упавшим на ее голову. Она раздала его в один месяц нуждающимся беднякам, оставив себе несколько сот рублей для безбедного существования в продолжение года. А в этот год. Нюта, родная моя, она села за книжку, как девочка-малолетка, пригласила учительницу и под ее руководством прошла курс начальной городской школы. Потом поступила в нашу общину сиделкой, непрестанно учась, занимаясь в свободные дни. Ей предложили в скором времени поступить в ряды испытуемых, затем курсисток. Наконец, ее посвятили, и простая приволжская крестьянка стала сестрой. Что было потом — ты уже слышала здесь, в общине, конечно. Где только вспыхивала эпидемия, где разражалась какая-либо жестокая болезнь, сестра Ольга неслась туда, ангелом кротости и милосердия являлась она там, где стонали, терзались страдали люди. Забывая себя, не покладая рук, работала она для страдающих ближних. Я встретилась с нею на войне. Ах, Нюта! Не хватает слов описать тебе то светлое, чарующее впечатление, которое она произвела на меня. Ты видела ее глаза? В них какая-то неземная сила. А ее улыбка!.. Я видела ее у операционного стола, у постели умирающего, на поле сражения, когда, во главе санитарного своего отряда, она подбирала раненых под градом шрапнелей и бомб. Знаешь ли, она первая пристыдила меня, когда я искала смерти. «Стыдись своего желанья, — говорила она, — с окончанием войны не окончится возможность труда и работы на пользу людям. Есть другой путь, ступай к нам…» и привела меня сюда с собой, за эту ограду, в эту обитель труда и мира, где я в усиленном труде забываю горе потери дорогих сердцу. Вот она какая, наша Бельская, наша святая сестра.