Ночное небо с неярким месяцем, встретившее ее раньше картофельного поля и рыжих бугров, показалось ей чужим и холодным. То ли оттого, что Большая Медведица вроде бы висела над совхозом не так, как висела вечером, когда они с бабушкой сводили бородавки, съехав ручкой ковша куда-то в сторону. То ли оттого, что лесной шелест, вошедший к ним в дом через слабую лунную щель в дырявом ставне, здесь, снаружи, сразу превратился в могучий шум, подступивший, казалось, со всех сторон к дому. «Еще и в своем собственном доме!» — вновь с возмущением и с бабушкиной интонацией в голосе повторила Наташа, сердито вспомнив еще и о том, что лесной шум принес к их дому не кто иной, как тот самый ветер с красивым морским названием, который так по-домашнему прилетает к их крыльцу, когда Наташа стоит но верхней ступеньке, облокотившись о ветхие перила, и на который бабушка Дуся ворчит так по-домашнему: «Ишь, разгулялся!» Днем этот коварный ветер не приносил к их крыльцу этого ночного мертвого шелеста, потому что дул в другую сторону, как и положено было делать настоящему морскому ветру с красивым именем — бриз.
А картофельное поле даже теперь, ночью, было прежним — ни свет слабого месяца, ни холодное чужое небо не справились с ним. И оно по-прежнему вплотную храбро подступало к темной ночной громаде леса. Наташа не смотрела в ту, лесную сторону, но все же краешком глаза видела на фоне лунного чужого неба нечеткие очертания шевелящихся под ветром черных крон. «Ну что ж, — подумала она. — И все равно там, дальше, — равнина и вековые реперы». И ночи шелестящий лес, стиснутый Наташиным полем и Наташиной равниной, на этот раз показался ей не очень страшным.
Она тихо спустилась с крыльца, чтобы обойти дом кругом и увидеть еще и родные рыжие бугры с боярышником. Она шла, жалея, что теперь лето и под ногами нет скрипучего снега, а потому никому, даже ей самой, не слышен звук ее твердых шагов.
Большая Медведица за домом стала видна вся, и небо, освещенное с краю светом отцовского завода, сразу перестало казаться чужим и холодным, а потому и бугры под луной сразу представились ей прежними — спокойными, открытыми по-доброму и по-честному. «Пусть шипит», — подумала она про лес. Пусть шипит по-Нюркиному, подсовывая ей одного оборотня за другим! Она обошла дом еще один раз, еще один и еще, каждый раз храбро захватывая все большую территорию, прихватив и репейники за домом, и курятник, и даже кусок картофельного поля, чуть не запутавшись ногами в полегшей ботве, пока не спохватилась, что на ногах у нее тесные Райкины босоножки, которые она надела в темноте по ошибке, и что она уже успела расшлепать их о мокрую землю…
Бабушка Дуся беспокойно заворочалась на своем сундуке, когда Наташа кралась через кухню обратно в спальню. Почувствовала, что неспокойно в доме, что кому-то не спится. И Наташа с угрызениями совести вспомнила, как после того страшного вечера, сидя на печке в дальнем углу, она так по-злому не поверила в ее добрые шаги под окнами… И еще она вспомнила с жалостью, как на следующий день, утром, бабушка Дуся нашла в сенях красивый кукольный башмак с зелено-полосатым бантиком и долго безуспешно пыталась напялить его на толстую и неуклюжую Веркину ногу, наивно думая, что это Верка обронила. Красивый тот башмак Наташа потом забросила подальше в овраг, в глубокий снег…
— Достала? — сонно спросила Райка, приподняв с подушки голову, когда Наташа стаскивала с ног тесные босоножки.
— Достала, достала, — шепотом успокоила ее Наташа. — Спи.
Даже во сне бедная Райка думала по-князьевски — о дефиците…
Остаток ночи Наташа провела плохо, но один сон ей все-таки успел присниться.
Пустынное картофельное поле и рыжие ночные бугры все еще маячили у нее перед закрытыми глазами, и потому ей приснилась темная тревожная равнина, которая почему-то считалась морем, и темные облака над ней. А рядом с Наташей был тот самый человек, который был виноват в том, что море было такое унылое и облака над ним темные. И это был не кто иной, как мигуновский племянник. «Это они пока такие темные, — сказал он виноватым голосом. — Потому что еще рано и солнца пока нет. А потом они будут серебристыми…» — А горох-то небось с Райкой ел!» — сказала ему Наташа, но все равно он продолжал говорить ей что-то про облака. И Наташа все старалась запомнить его голос, чтобы узнать его в лицо, вспомнить потом, когда будет солнце и облака засеребрятся. Она все прислушивалась и прислушивалась а он все обещал ей что-то хорошее про облака. А Наташа запоминала его голос — спокойный, убаюкивающий…
* * *
Однако проснулась она от дикого вопля.
В кухне вопила Райка.
Наташе, еще не проснувшейся толком, сразу стало ясно почему она вопит: чистила картошку к завтраку и порезала ножом палец. Любую царапину Райка воспринимала как смертельную рану, это осталось в ней с детства — даже капельки своей крови она видеть не могла. А крови из Райкиных царапин обычно выливалось столько, что все вокруг пугались иногда даже больше ее самой.
— О небо! — воскликнула Наташа громко, чтобы услышали в кухне. — Как же она себе дырья-то прокалывала?
Тишина, наступившая в кухне, была такой зловещей, что Наташа поняла: сейчас Райка спросит ее про расшлепанный босоножки.
— А это ты ночью…
— А это ты на огороде у Петровны горох слопала?!
В то же мгновение Наташа была уже в кухне, и Райка, сидящая за столом с прижатым к груди забинтованным указательным пальцем, опешила.
— К-когда?
— А вот тогда! С племянником! Сама теперь эту кашу расхлебывай!
Тень приятных воспоминаний тут же скользнула по Райкиной физиономии.
— Баба Дунь! А ты чечевицы так и не достала?
— Вот-вот, баба Дунь! Это ей в самый раз! Только ты ей не кашу, ты ей похлебку из чечевицы свари!
— А зачем похлебку-то?
— А пусть лопает!
— А это ты ночью в моих босоножках…
Тут Райка заработала — бабушка Дуся шлепнула ее ладонью по затылку.
Райкина голова не привыкла к тяжелой бабушкиной руке — шея у нее не была натренированной, и Райка ткнулась носом в кастрюлю с начищенной картошкой, успев все же кому-то безуспешно пожаловаться:
— Дерется!
Ушла она в Князьевку тут же после завтрака, обиженная уверенная в том, что к ее расшлепанным ночью босоножкам бабушка Дуся тоже имеет какое-то отношение — небось вместе ночью куда-то тайком шастали бородавки сводить, а ее, Райку на это время колышком припирали… С собой она захватила не только свои пожитки, а, похоже, и еще кое-что прихватила, потому что сумка ее напоминала переспелый разъевшийся огурец.
Наташа вышла проводить ее на крыльцо и видела, как она, волоча ноги в расшлепанных босоножках, долго заметала следы чтобы бабушка Дуся не догадалась, что отправилась она не в город вовсе, а в Князьевку. Сначала Райка двинулась к буграм потом сделала вид, что вспомнила что-то, повернула влево «Ага, — отметила про себя Наташа, — про дедушкину могилку вспомнила». До кладбища и дедушкиной могилы Райка однако же, не дошла, пустилась почти вприпрыжку, то и дело поправляя сползающие с пяток ремешки, вдоль оврага с лесу, к лесной князьевской дороге… И чем дальше уходила Райка, тем беспокойнее и тревожнее начинала чувствовать себя Наташа, оставаясь такой одинокой на высоком крыльце под холодным ветром, потому что, уходя, она успела увидеть, как бабушка Дуся доставала из шкафчика ключ от сундука.
И уж пора было бы давно позвать Наташу с холодного ветра, у нее уже зуб на зуб не попадал, а бабушка Дуся все что-то копошилась там над этим сундуком, что-то искала.
Наташа на этот раз не выдержала и, все еще преисполненная той ночной храбрости, что заставила ее выйти под мрачное чужое небо к лесному шелесту, заглянула в кухню.
— Хорошая шерсть, — сказала ей бабушка Дуся, рассматривая на свет свою старую кофту. — Свитерок к зиме тебе свяжу.
Ах, вот оно что! Бабушке стало совестно за свою добавку к Райкиной лапшовой кофте…
— На-ка вот, помоги распустить.
— А теплица? — Оттого, что опасность разоблачения и на этот раз миновала, Наташа повеселела.
— Схватилась — теплица! Да кончили уж с теплицей-то!
— А где ж они теперь?
— В поле небось уехали. Помидоры нынче краснеют, говорят. С чего краснеют-то? Холода стоят, а они краснеют. Вот кофту распустишь и пойдешь. К началу-то все равно опоздала, а к послеобеду успеешь. Пообедаешь пораньше и пойдешь.
К помидорам надо было идти далеко — вдоль западной кромки леса, влево от Князьевки. Напросилась!
Кофту они распустили быстро. И прежнюю странную пустоту вдруг вновь ощутила Наташа в руках, когда последняя нить этой погибшей кофты ушла из ее пальцев на клубок, который сматывала бабушка. Руки снова начали жалеть, что не коснулись ни глянцевого чернозема, ни тоненьких стебельков рассады. А будущим летом — уже все… Уже распадется прежняя школьная бригада, и — все…
— А может, они и не на помидорах вовсе! — сказала она вслух. Может, просто в другую теплицу перешли. Может, в ту новую, куда Ишутин нас не пускал раньше… Может, сначала к Нюрке домой сходить узнать?
— Сходи узнай.
Наташа надела сказочные бабушкины калоши (полуботинки она оставила в городе, а на дворе было по-прежнему сыро) и пошла к Нюрке.
Сероватая пелена дождя затянула вдалеке и холм с барбарисом, и Дайку, и посадки, а здесь дождя не было — тучи несущие его, уже прошли над совхозом, решив пролиться над Дайкой и над огородами за посадками. «Еще и на огород идти», — вспомнила Наташа без радости. На огород ей идти не хотелось. На огород они всегда ходили вместе с Алей, и теперь идти туда впервые без нее было грустно. Вот к Нюрке идет она охотно, потому что никогда не бывала у нее вместе с Алей, если не считать того раза, когда в погребе отсиживались. Да, именно поэтому она идет к Нюрке так охотно, забыв про обиду. Наташа никак не признавалась себе в том, что идея к Нюрке потому, что надеется где-то там, рядом с совхозными девчонками, заполнить чем-то пустоту, оставленную Алей, вернуть хоть что-то Алино.
А где это, унесенное Алей? Есть ли, живет ли? Или осталось навсегда там, в просвеченном утреннем солнцем барбарисе, по которому плачут теперь скорбные женщины на песчаных склонах крутого острова?
* * *
Демины жили в третьем по счету доме, если считать совхозную окраину с тех домов, что начинались за маленьким пустырем, с одной стороны стесненным мастерскими, с другой — оврагом. Это была очень удобная площадка для игры в «классы», в «трубочисты» и даже в мальчишечью игру «ножички». Песчаная почва легко впитывала в себя любое количество воды, и здесь долго не жила ни одна лужа. Один вид этой ровной гладкой поверхности вызывал желание что-нибудь на ней нацарапать. И Наташа, проходя через площадку, не вытерпела и нацарапала щепкой: «Аля». Потом еще нацарапала это имя большими буквами и еще. В последнее время ей часто хотелось писать где-нибудь это имя или произносить его вслух. Оно все время вертелось на кончике ее языка, и приходилось прилагать невероятные усилия, чтобы оно не срывалось не прошено, когда Наташа произносила слова, начинающиеся с буквы «а» или с «о», которое произносилось как «а». Алино имя жило в таких словах, как «альбатрос», «Аляска», «олень», «ольха», «огонь»… «Надо это изживать!» — сказала она себе твердо и напоследок у самого края оврага написала размашисто прощальное «Алька — дура!». После этого прощания ей стало совсем тоскливо и даже не очень захотелось идти к Нюрке. Шлепая калошами и волоча ноги по-Райкиному, она прошла еще немного по тропинке вдоль края оврага и остановилась в лопухах. Они выросли здесь целым сборищем, высокие, с могучими листьями. «Эка вас разнесло!» — сказала Наташа им неодобрительно и тут же снова в который раз поймала себя на том, что голосу своему она очень отчетливо придала бабушкину интонацию. В последнее время с ней это случалось все чаще и чаще — чем больше старела бабушка и чем взрослее становилась она, Наташа. Она даже сама чувствовала, как разрастается, закрепляется в ней все это — бабушкина интонация, ее походка, жесты. От Райки все это уходило, а в ней начинало жить… Месяц назад на теплоходе она даже испугалась, когда, возвращаясь с палубы и проходя мимо зеркала в салоне, поправила надетую от ветра косынку на голове знакомым движением маленькой и цепкой бабушкиной руки.
Бабушкины руки всегда казались ей сильными, крепкими — и теперь сила эта словно переходила в Наташины руки. Руки ее начинали казаться ей такими сильными и цепкими, что, похоже, можно было без особого труда удержать в ладонях поезд, летящий к катастрофе с откоса, или падающий с неба самолет с погибающим летчиком… И вот теперь — лес там, вдалеке за оврагом, и дорога на Князьевку, рассекшая его тонкой линией, и желтые холмы справа, и свекольное поле левее леса, и домики Дайки позади — все это, казавшееся отсюда, от оврага, маленьким и совсем не таким размашистым и большим, как вблизи, навело ее опять на эти же мысли. Неужто все это нельзя взять на ладонь, рассмотреть, присмотреться и навести там порядок, если нужно его навести? «Ха! — тут же язвительно подумала Наташа, вспомнив, как пыталась вырвать руку из Витькиной руки. — Попробуй-ка сунься к лесу со своими ладонями!» Вот именно — попробуй сунься! Он так долбанет по этим ладоням любой своей веткой, любым стволом, за которым может прятаться оборотень, что и не опомнишься.
Чего они могут, Наташины руки, так и не коснувшиеся в этом году черной глянцевой земли?..
Вот лопух сорвать могут — это да! Наташа сорвала огромный лист лопуха и сделала себе шляпу. «Эка сообразила!» — повторила она снова с бабушкиной интонацией в голосе. Бабушка Дуся упрямо и настойчиво в нее вселялась…
Ограда палисадника у дома Деминых прихватывала в Нюркины владения молодой дуб. Наташа давно могла бы придумать из-за этого дуба какое-нибудь меткое, дубовое прозвище для Нюрки, но она уважала дуб — единственное дерево, не очень любящее жить в лесной глубине и выбирающее место чаще всего где-нибудь посреди широкой равнины или большой поляны.
Палисадник упирался в высокий глухой забор со старыми, знаменитыми воротами из Нюркиных частушек. И ворота и калитка всегда были закрыты наглухо и напоминали Наташе тот самый колышек, которым бабушка Дуся припирала свою дверь, потому что там, за домом, на задах, вообще никакого забора не было. На совхозных задах заборов не было ни у кого, но парадные ворота были у всех, для гостей.
Поскольку Наташа была гостьей, она не пошла на зады, а постучалась в калитку, и со двора отозвалась сама Нюрка: — Чего стучать-то? Входите!
Наташе удалось кое-как справиться с сильной пружиной, которая крепко держала калитку. С силой надавив плечом, она приоткрыла калитку на одну треть и, всунув в Нюркин двор свою лопуховую голову, спросила, почему Нюрка не в теплице. Нюрка, похоже, сегодня уже с кем-то ругалась из-за теплицы или же все еще помнила их позавчерашнюю стычку, потому что ответила сердито и громко:
— До снега, что ли, в этой теплице торчать? У меня еще и учебники-то не все, и портфель новый купить надо, и тетрадки ни одной-единственной нет. Это у вас-то, у городских, все под носом в магазинах, а нам все добывать надо, в город ехать.
— А что, из наших разве уже никто не работает? — робко спросила Наташа.
— Почему никто? Вон Тоська Солодовникова у сестры на капусте вкалывает.
— А на помидорах кто?
— А я почем знаю.
У Наташи иссякли силы, и калитка с треском захлопнулась, прихлопнув ее лопуховую шляпу.
— Лопух-то свой прихлопнула! — крикнула Нюрка за забором.
— А, ничего. Если бы калоша…
— Новая калоша-то?
— Да нет, старая.
— Нашей бабке тоже такие нужны, на валенки. Давно что-то таких не продавали.
— Давно.
— Ну, а что там еще нового?
— Где?
— Там! — Нюрка сказала это так, словно целый век сидела за своим забором и уже давно не знала ничего о том, что делается в мире.
И в самой этой фразе, и в Нюркином голосе была такая фальшь (прекрасно она знала, что делается в мире), что Наташа поняла: зря она пришла к Нюрке-то, не о чем с ней, с Нюркой, говорить, кроме как о калошах. Свои у Нюрки дела и свои подруги, с которыми Наташе уже не подружиться так, как с Алей. И Наташа для Нюрки совсем чужая. Может быть, как для самой Наташи — Ритка Омелина.