Земля лунной травы - Ширяева Галина Даниловна 14 стр.


Бабушка звала ее с крыльца в дом уже несколько раз. Стало еще холоднее, надо было принести из сарая дров и протопить голландку, а бабушке самой некогда было это сделать, торопилась связать Наташе свитер. Ей почему-то казалось, что без этого свитера Наташа непременно простудится до смерти на таком холоде, хотя Наташа была очень тепло одета.

Когда сегодня Наташа шла от опушки леса через поле, бабушка Дуся опять встречала ее на крыльце. Она стояла там долго и прозябла в старенькой кофте и бумазейном платье — может быть, потому и казалось ей теперь, что Наташа пропадет от холода без этого, связанного ее руками теплого свитера…

— Ну что? — спросила она тревожно, как только Наташа подошла к крыльцу, и Наташу неприятно укололо то, что ее вот так сразу, еще на крыльце, встречают не задиристым «да», а этим тревожным вопросом. Значит, бабушка Дуся догадалась, что не на помидоры ходила Наташа, и не скрывала того, что догадалась. И вот теперь те новости, что должна была принести Наташа из Князьевки от Али, были для нее, оказывается, серьезнее Наташиного обмана.

— А что? — с вызовом спросила Наташа, поднимаясь на крыльцо. — Нет там никого из наших, на помидорах-то. До снега, что ли, на помидорах-то торчать? Еще и учебники не куплены…

Бабушка Дуся отступила в сени, уступая ей дорогу, и так и не сказала ни одной фразы со своим «да»…

Теперь она, торопясь, вязала в кухне у окна уже при слабом свете уходящего пасмурного дня Наташин свитер и терпеливо и не очень строго окликала ее, зовя в дом, когда очередной порыв ветра налетал с реки, крепко вдавливал слабо дребезжащие оконные стекла в старенькие рамы, скрипел и стучал разбитыми ставнями.

— Голландку обязательно протопить надо. Померзнем ночью-то.

Погода действительно круто повернула к осеннему холоду. Ветер дул ледяной, и тучи были низкие и тяжелые — те самые тучи, что родились из утренних облаков, которые так и не стали серебристыми.

Сумерки были уже синеватыми, и пелена от недалекого дождя сделала их еще темнее. Однако еще очень хорошо были видны силуэты серовато-белых домов Дайки и водокачка, на которой нынче не умер ни один солнечный луч, и крутой остров с барбарисом там, дальше, на реке…

Наташа долго всматривалась в потемневший склон острова, надеясь и боясь теперь в эти хмурые пасмурные сумерки увидеть то, что видела Аля в песчаных фигурах на склонах, — скорбных плачущих женщин. Она вглядывалась в далекие суровые очертания фигур, пока не стало рябить в глазах, но так и не увидела в них того, что увидела когда-то Аля. На берегах острова, хранящего Наташин барбарис, стояли воины…

А на месте того, который когда-то двинул ее могучей дланью по затылку, уже давно стоял другой, такой же.

Наташа стояла на крыльце долго, сама не зная, зачем она стоит теперь здесь, под холодным ветром, вглядываясь то в далекие дома Дайки, то в низкие тучи над головой, то в песчаные склоны острова, — словно ждет чего-то. Чего? Ждет, что раскаявшаяся Аля появится на дороге?

Наташа знала, что не появится. А если и появится, то все равно Наташе нечего ей сказать. Даже про Великий океан, лежащий ниже уровня Кронштадтского футштока…

Вернулась она в дом, когда бабушка Дуся уже включила электричество.

— Голландку! — тут же напомнила она Наташе, не отрываясь от вязанья. — Тяги-то нынче небось совсем нет, долго растоплять придется.

— Мне, что ли, растоплять-то? — угрюмо спросила Наташа.

— Иль забыла как?

— Вспомню!

Она накинула на себя клетчатую шаль — будто бы по дороге к сараю могла озябнуть сильнее, чем на крыльце, которое продувалось ветром со всех сторон, отметив про себя, что именно так оно и есть: с крыльца ее всегда звал бабушкин голос, и от этого было тепло.

— А она, Аля-то, — вдруг негромко сказала бабушка Дуся, не отрываясь от вязанья, и коротко вздохнула, — Аля-то… Не у тетки остановилась. Бросила она тетку-то… У дачников, говорят, живет. У городских-то… За Речной у них дача-то. Хорошая дача. Утепленная… Ну, фамилия у них то ли Амелькины, то ли Емелины.

Наташа вспыхнула и в гневе взмахнула руками под шалью, отчего и сама-то, наверно, стала похожа на большую птицу — на какую-нибудь неуклюжую гусыню или курицу.

— А мне нет дела! Мне нет никакого дела до… этой! Мне плевать! Мне совершенно все равно, у кого она там живет — у Емелиных ли, у Омелиных ли…

Она выкрикнула все это, круто повернулась и пошла к двери, за дровами. Надо было, в конце концов, растопить эту голландку, чтобы не померзнуть ночью!

— Э! — не очень громко, но сурово сказала ей в спину бабушка Дуся. — Не режь вдоль-то! Не режь!

* * *

Огонь бушевал в печке так, словно лес, собрав всю свою могучую летнюю силу, бросил ее сюда, в голландскую круглую печь, обитую уже давно слинявшими листами крашеного железа, чтобы хоть тут напоследок устроить назло Наташе бурю и столпотворение, коли осень, уже сковала его там, на воле, под холодным небом, — дрова, несмотря на сырую погоду, были сухими и горели хорошо, да и тяга была хорошей.

Наташа разворошила поленья кочергой, поколотила их, чтобы обнажить еще не сердцевину, чуточку удивившись тому, что вот на этот раз не пришлось ей привыкать ей Заново ни к кочерге, ни к пылающим в голландке поленьям.

А вернее — не почувствовала она никакой радости оттого, что привыкала ко всему этому заново, а потому и не заметила, что привыкает.

Вот только этого ей и не хватало ко всем тем бедам, что приключились за эти четыре суматошных совхозных дня, — бабушка Дуся сшила себе платье из черного куска!

И то, что бабушка Дуся в последнее время так настойчиво, так упорно вселялась в нее, в Наташу, отдавая ей силу и цепкость своих рабочих рук, и свой голос, и живую интонацию его и даже свои движения, жесты, казалось теперь Наташе вовсе не случайным.

Какое радостное это было время, навсегда уходящее теперь от Наташи, когда она, стоя на крыльце, прислушивалась к звону прокаленных досок старого сундука за печкой и ждала разоблачения, а оно все не приходило, и бабушка Дуся звала ее с крыльца. А теперь, не упрекнув Наташу ни словом, ни взглядом за ее давний проступок, она сшила себе платье из этого проклятого черного куска!

Она сидела на скамеечке у горящей печки, глядя на пылающие поленья, и ей больше всего на свете хотелось сейчас, чтобы бабушка Дуся бросила свое вязанье, подошла бы к ней и погладила бы ее по голове, а она ткнулась бы носом куда-нибудь. Как когда-то.

Бабушка Дуся уже давно не гладила ее по голове. Наташа уже и не помнит, когда это было. Вот по затылку шлепала — это да. Вчера вот в буфете шлепнула…

А она-то, Наташа, что она сделала доброго для бабушки Дуси? В бригаде работала? Месяц за лето, за долгое лето, а то и того меньше… А бабушке так хотелось, чтобы Наташа шла в поле или в теплицы. Может быть, потому что…

Наташе эту, последнюю, мысль не захотелось додумывать до конца. Потому что мысль эта была связана с самым страшным, с невероятным, во что поверить было никак нельзя, с бабушкиной смертью… Бабушка Дуся отдала ей силу своих рук, и свой голос, и свои жесты, и походку. И может быть, считала, что не отдала ей самого главного?

А Наташа-то знает — отдала!

Отдала! Потому что тоска по черной глянцевой земле, к которой Наташа так и не прикоснулась этим летом, все не оставляла ее. По-прежнему она чувствовала странную пустоту в руках. И чувство беспокойной вины в душе не оставляло ее…

Она вдруг почти со страхом вспомнила про сережки, подаренные ей бабушкой Дусей, заволновалась, вскочила, чуть не упала, зацепившись за поленья, лежащие у печки. Где они? Куда она их засунула?.. Только теперь дошел до нее смысл этого подарка. Бабушка Дуся носила эти серьги всю жизнь. Всю долгую свою жизнь.

Лишь убедившись, что серьги с потрескавшимися голубыми камешками лежат там, куда Наташа их положила в то первое совхозное утро, она успокоилась и вернулась к топящейся печке.

Она подбросила в печку дров. Пусть горят, коли тяга хорошая наперекор сырости и дождю.

Пожалуй, сегодня первый раз в жизни Наташа дождю не радовалась, почему-то грустно подумав о том, что если девчонки не затоптали совсем на той игральной площадке Алино имя, то, конечно же, его уже давно размыл дождь. От этой мысли было грустно, хотя Алино имя уже не вертелось, как когда-то, на кончике ее языка, не жило уже больше в таких хороших словах, как «олень», «альбатрос», «огонь».

Наташа перевела взгляд с дождливого темнеющего оконного стекла на пылающие в печке поленья и оцепенела…

Там, в огне, среди раскаленных языков пламени по-страшному наливались огненно-кровавой краской буквы:

* * *

Наташа рванулась к огню, но жар полыхнул ей в лицо и опалил руки.

— Бабушка! — вскрикнула она отчаянно.

Перепуганная бабушка Дуся тут же появилась на пороге комнаты с вязаньем в руках, клубок тянулся за ней, разматываясь по дороге… Но за эти несколько мгновений Алино имя в огне слилось с пламенем, охватившим только что подброшенные Наташей в печку поленья.

— Что? Что ты? Я уж подумала — горим. Иль сожгла чего лишнее?

И так как Наташа по-прежнему оцепенело молчала перед, распахнутой дверцей печки, полыхающей жаром, она взяла кочергу, поворошила в печке, словно надеялась отыскать там что-то, и, ничего не отыскав, вопросительно посмотрела на Наташу.

— Испугалась, — прошептала Наташа. — Уголек выскочил.

— А вот не сиди перед печкой! Не сиди! Не смотри на огонь. Выжгет когда-нибудь глаза-то!

Бабушка Дуся сердито захлопнула тяжелую чугунную дверцу, отгородив Наташу от огня, и слабые его отблески, пробившись сквозь кружевные отверстия по краю дверцы, тут же забегали по стенам неосвещенной комнаты, сделав все вокруг таинственным и тревожным. Но бабушка Дуся тут же перенесла свое вязанье поближе к Наташе и включила свет, вслух удивившись тому, что вот, оказывается, дрова-то и новые, и не просохли вроде бы еще за месяц, а горят-то как хорошо.

— Хорошо, — тихо подтвердила Наташа. — Березовые…

Тогда весной, на кладбище, когда красили ограду и Наташе всюду хотелось писать Алино имя, она пометила ту березу с чудной травой, написав на ее стволе краской: «Аля». Это краска так занялась в огне. Хорошая масляная краска…

Почти все совхозные дома отапливались газовыми печами. Наташа это знала, как знала и то, что живой лес здесь на дрова не рубили. На те несколько дровяных печей, что оставались еще в совхозе и на Дайке, хватало погибших деревьев.

Не лес убил ту странную траву, а трава, вросшая корнями в тело березы, перехватив у нее самый первый, самый свежий и сильный сок могучей земли, убила ее…

Она молча, притихшая, просидела перед закрытой дверцей печки, пока все дрова в ней не прогорели. А когда бабушка Дуся, собрав остывающий жар в горку, закрыла трубу, встала и сказала, что пойдет погулять.

— На ночь глядя? Да ты в уме? — пыталась удержать ее бабушка Дуся.

Но Наташа ушла все-таки от тепла, принесенного в дом погибшей березой…

На улице было уже почти темно. Однако фонари там, на главной улице совхоза, где была ишутинская контора, еще не зажглись. Лишь отцовский завод вдалеке светился огнями, и у Наташи стало легче на душе оттого, что вот нет ни единой звезды в небе, ни одного закатного или хотя бы лунного луча, а завод этот, родной, отцовский завод, светит и освещает огромное далекое небо.

Дождь уже кончился, но по-прежнему было холодно, и воздух насквозь пропитался сыростью. Наташа прошла метров сто по размокшей тропинке, пролегшей через поле к опушке леса, и остановилась.

Лес был совсем близко. Он еще не начал шелестеть по-ночному. Может быть, набухшим, от дождя веткам и листьям трудно было шевелиться и шелестеть? А может быть, он просто уснул, как спит уставший за день человек? Может быть, могучий его шелест — это тоже тяжелая работа? Такая же, как плеск стремящихся вперед речных волн, как стук сильных колес проходящего по рельсам поезда, как лязг железа в мастерских. Чего-то не поняла Наташа в его могучей лесной жизни…

Она почти с жалостью вспомнила ту заброшенную поляну с полуосенними цветами. Может быть, именно на этой поляне собирала она когда-то землянику. А потом стала ее недругом… И лес попытался простить Наташу за ее недоброту к нему именно в тот тяжелый для нее час встречи с Алей на лесной дороге, показав себя по-светлому добрым. И никогда, ни разу в жизни не увидела она лунной травы, что расцветает в лесу лишь при луне, потому что таится, стесняется — от скромности. А сама-то, оказывается, добрая. Сама-то, оказывается, от родимчика помогает… А Наташа, не поверив в нее, радовалась другой, недоброй траве, что крикливо, на виду, расцвела раньше всех и убила березу…

За ее спиной, у конторы, вспыхнули фонари на столбах, и она оглянулась на свой совхоз, на свой дом, так необыкновенно умеющий притягивать к своему порогу самое далекое, на бугры с боярышником, уже еле различимые в вечерней темноте, на небо, освещенное отцовским заводом, на лежащее у ее ног картофельное поле…

Все это было ее, Наташино. Все это жило там, в утреннем солнце, навсегда осветившем Наташин барбарис волшебным праздничным светом. И родной бабушкин голос, и отцовские руки, так легко управляющие раскаленной огненной рекой, и материнские вековые реперы на великой равнине, и железная кронштадтская мостовая — все это жило там, в том утреннем солнце. И Аля…

И, вспомнив про Алю, Наташа вновь подумала о погибшей березе… Кто виноват в том, что она погибла? Только ли трава, что выпила из нее самый первый, самый свежий сок могучей земли?

Чего-то не поняла Наташа в могучей лесной жизни, чего-то не разглядела. И, радуясь той странной чужой траве, что расцвела раньше других цветов и деревьев, не она ли, не Наташа ли, виновата в том, что погибла та береза?

И не в зеленый ли цвет выкрашена дверь омелинской дачи, куда вошла Аля?..

А Наташа не знала об этом, не догадалась!

«Почему именно я? — попробовала она возразить неизвестно кому, как тогда, у ограды Алиного палисадника, и позже, на лесной дороге, пытаясь и на этот раз отогнать от себя беспокойное чувство вины. — Почему именно я должна?..»

Лес по-прежнему не шелестел, не шевелился. Он притих, словно замер… Это был ее, Наташин, лес, в который она приходила когда-то собирать землянику, в котором она дышала и бегала босиком, без страха, пока не встретила там зло и, поверив, что это — лесное зло, не задумались над тем, что зло это могло быть злом и для Наташиного леса… И вот она не ходила туда, не полола травы. А лес терпеливо стерег и охранял могучую Наташину равнину, что раскинулась за ним и хранила в себе вековые реперы.

А может, они потому и зовутся вековыми, что есть на свете какие-то вековые, вечные высоты!

Если даже это всего лишь крутой остров на реке с осыпающимися песчаными склонами…

Она тихо пошла обратно к дому, прислушиваясь, не подаст ли голос, не зашевелится ли лес. Но лес проводил ее молчанием до самого крыльца. Словно именно теперь, именно в эту минуту, он боялся напугать ее своим голосом.

* * *

В ярко освещенной кухне за столом сидела Райка.

Райка поедала чечевичную кашу.

Когда Наташа вошла, она с опаской подняла на нее глаза и прикрыла миску с кашей руками, словно боялась, что Наташа у нее эту кашу отнимет.

В Райкиных оттопыренных ушах были новенькие сережки с лиловыми камешками, а на левой щеке виднелось розовато-синее пятно — след от Наташиной оплеухи. Наташе стало жаль Райку, но в этот момент она прочитала на ее лице ту самую торжественность, которая появлялась на Райкиной физиономии каждый раз, когда она привозила какие-нибудь необыкновенные новости от князьевской бабы Груни. Эти новости ни бабушку Дусю, ни Наташу обычно никогда не радовали. К тому же она увидела, кроме всего прочего, что бабушка Дуся аккуратно расправляет висящую у печки на веревке выстиранную лапшовую кофту. Значит, бабушка Дуся Райкину кофту стирала, не доверила Райка такое важное дело ни самой себе, ни бабе Груне… А сама живет здесь по-прежнему «по дороге» и вот сидит теперь за столом и поедает чечевичную кашу, сваренную бабушкой Дусей!

Назад Дальше