Общество трезвости - Василенко Иван Дмитриевич


НЕ ТРЕБА

Когда я родился, то принялся громко кричать. Меня спеленали и положили около матери. Я еще немного покричал и затих. И так долго молчал, что мать встревожилась. Она потрогала меня и с недоумением увидела, что рука ее стала красной. Думая, что ей это показалось, она потрогала меня другой рукой. Но и другая рука покраснела. Стало ясно, что я истекаю кровью. Очевидно, бабка слабо перевязала пупок. Отец всполошился. Он был уверен, что если я умру некрещеным, то на том свете попаду прямо к черту в лапы. Поэтому он стал у моего изголовья и прочитал «Отче наш». Но, конечно, это было не настоящее крещение. Настоящее — это когда крестит священник. Волостной сторож дед Тихон бегал по улицам (дело происходило в большой деревне Матвеевке, где отец служил волостным писарем) и искал священников. В деревне их было трое. Но все они в этот зимний морозный день ходили по хатам, кропили святой водой стены и пели «Во Иордане кре-щающуюся». Наконец их удалось сыскать, и они стали, каждый со своим причтом, прибывать в наш Дом. Что это было за сборище! Три священника, три дьякона, три псаломщика да еще певчих с дюжину, тогда как для крещения младенца было достаточно одного батюшки и одного псаломщика. Чтоб не возникло раздора среди духовных особ, отец предложил им крестить меня сообща. И вот я, таким образом, оказался крещенным тремя попами, что, кажется, удавалось не каждому даже наследному принцу.

Во время молитв и священных песнопений я молчал как рыба, но, когда бородатый и брюхатый отец Иоанн окунул меня в воду, я слабо пискнул.

— Э-э, — сказал матери дед Тихон, — да он, Акимовна, еще кормильцем вашим будет!

Обо всем этом мне не раз потом рассказывала мать, и слова деда Тихона меня почему-то трогали до слез. Они часто помогали мне вернуться на правильный путь в моей жизни, полной приключений.

Своего тепла мне не хватало, поэтому я долго лежал на печи в деревянной шкатулке. Лежал большею частью молча, будто обдумывал, стоит ли мне, такому хилому, пускаться в дальнее плавание: жизнь-то ведь не шутка, не дашь сдачи — так тебе и на голову сядут. Изредка я попискивал, и тогда все переглядывались: жив еще!

Все-таки из шкатулки я вылез и зажил на общих основаниях. Постепенно я стал разбираться в родственных отношениях и окружающей обстановке. Самое теплое, мягкое и приятное существо на свете — это моя мама. Бородатый мужчина, из которого время от времени шел дым, был мой отец. Драчливый мальчишка, значительно крупнее меня, — мой брат Витька. А патлатая девчонка, таскавшая меня на руках попеременно с мамой и тайно от нее шлепавшая меня, — моя сестра Машка.

Подрастая, я узнавал и многое другое, например то, что мы живем в деревне, а деревня — такое место, где живут мужики. Мужики — это люди, которые сеют пшеницу и жито. Пшеницу, когда ее обмолотят, они отвозят в мешках в город и там сдают на хлебную ссыпку греку-живодеру Мелиареси, а сами едят хлеб житный.

Кроме нас и мужиков, в деревне еще жили пан Шаб-линский, доктор, батюшка с дьяконами и псаломщиками, фельдшер, урядник и учитель. Они хлеб ели пшеничный, махорку не курили, мужикам говорили «ты» и землю не пахали. Но между собой тоже различались. Доктор и батюшка были в одной компании, учитель и фельдшер — в другой, а к нам в гости ходил только псаломщик.

Важнее всех был пан Шаблинский, поэтому и дом его стоял не на улице и даже не на площади, как, например, дом батюшки, а на горке, в стороне. От пана, точней— от пани, и пошли перемены в нашей жизни.

Однажды Маша, в голове у которой, как я еще тогда подозревал, гулял ветер, вздумала повести меня и Витьку к панам в гости. Целый день она стирала наши рубашки и штанишки, до блеска начищала пахучей ваксой дырявые башмаки, а под конец умыла нас яичным мылом, взяла за руки и повела на горку. По дороге она рассказывала, что стулья у пана хрустальные, стол серебряный, а ножи золотые. Этими ножами пан, пани и паненок режут толстое вкусное сало и едят сколько захочется. У нас с Витькой потекли слюнки.

— Маша, а нам они дадут сала? — спросил Витя.

— А как же! И сала, и пряников, и орехов, — сказала моя умная сестрица.

Чугунные ворота были раскрыты, и мы по усыпанной гравием аллее пошли к большому белому дому с колоннами. Около дома стояла худая, бледная барыня в голубой накидке и держала в костлявой руке палочку с очками на кончике. Перед барыней вертелся лысый, с розовыми щеками мужчина. Он что-то ей говорил, а что, мы не знали: все слова были непонятные.

— Здравствуйте! — сказала Маша и протянула барыне руку.

Барыня поднесла к глазам очки на палочке и осмотре» ла через них сначалаМашину руку, а потом нас с Витей.

— Николя, — сказала она мужчине, — что это такое? Мужчина тоже осмотрел нас, поморгал и ответил;

— Я полагаю, Надйн, это дети.

— Да, но чьи дети? — строго спросила она. Мужчина опять осмотрел нас, потянул носом и пожал плечами.

— Вот этого я, Надйн, сказать не могу. От них чем-то пахнет. Кажется, гуталином. Да, да1 Гуталином, я теперь это ясно чувствую… Или ваксой.

— Ах, да я вас не спрашиваю, чем от них пахнет! Я спрашиваю, заче-ем они здесь!

— Мы пришли играть с вашим панычем, — объяснила Маша. — В горелки. Он умеет в горелки?

Барыня выпучила глаза.

— Николя, вы что-нибудь понимаете?

Мужчина поморгал, подумал и опять пожал плечами:

— Как вам сказать, Надин? Не очень.

— Це Писаревы диты, — сказал бородатый мужик в фартуке и с лопатой в руке.

— Писаревы дети?! Пришли играть с Коко?! Николя, я еще раз спрашиваю вас: что происходит вокруг нас?

Маша, которая все время смотрела на барыню с раскрытым ртом, тут сказала:

— Тетя, у вас глаза вылазят.

— Что-о? — протянула барыня. И вдруг затряслась, упала головой на плечо лысого и застонала: — Николя, гоните!.. Умираю!.. Гоните!..

— Гони!.. — крикнул мужику лысый.

— Тикайте швыдче! — шепнул нам мужик.

Маша схватила нас за руки, и мы что было духу бросились бежать.

Когда дома узнали, как нас угостили у панов, отец заволновался:

— Ну, беда! Выгонят! Пожалуется в городе становому, и меня в два счета выгонят. Надо извиниться.

И он стал писать барыне письма. Напишет, прочтет, скомкает бумагу — и опять за перо. А дверь скрипнет — он весь сожмется.

Но становой не появлялся, и вообще все шло по-старому. Отец расхрабрился, порвал все письма и презрительно хмыкнул:

— Черта пухлого я стану извиняться перед барами! Одно письмо все-таки уцелело, и я много лет спустя нашел его в бумагах отца. Вот оно:

Имею честь покорнейше просить Вас, проявите великодушие и простите моих неразумных детей за дерзкое поведение. Обязуюсь, Ваше Превосходительство, впредь воспитывать их в сознании своего положения и в глубоком уважении к Вашему Высокопревосходительству и всему Вашему семейству.

К сему

Решив, что ему и черт не брат, отец перешел в наступление и принялся ругать панов в самом волостном правлении в присутствии старшины, богатого мужика Чернопузенко. Да заодно и о царе выразился неуважительно. Дня три спустя Чернопузенко привел в правление плюгавого человечка и показал ему пальцем на отцов стул, а отцу сказал:

— Не треба.

— Чего не треба? — спросил отец.

— Не треба нам таких. Съезжай с квартиры.

В тот же день отец снял во дворе попа Ксенофонта старый флигелек в одну комнату с кладовкой, и мы на руках стали переносить туда наше имущество из казенной квартиры при волостном правлении.

— Черт с ними! — сказал отец. — Проживем и без мироедов. Хватит штаны протирать в канцеляриях. Буду свиней разводить. Есть свиньи, которые приносят по шестнадцати поросят. Верное дело!

Он куда-то съездил и вернулся со свиньей — такой огромной, что смотреть на нее приходили даже из соседних деревень.

— Купил за бесценок! — хвастался отец, заплативший за свинью все, что было припасено про черный день. — А кормить будем тем, что останется от обеда.

Но скоро выяснилось, что от обеда не остается ничего, так как и обеда, в сущности, не было. Маша, Витя и я ходили по улицам и собирали колосья, упавшие с крестьянских арб. Зерно, добытое таким образом, и служило нам обедом то в виде кутьи, то в виде супа или лепешек. Если б не корова Ганнуся, подкармливавшая нас парным молочком, то хоть волком вой. Маша к тому времени прошла в школе Ветхий завет и теперь говорила: «Что ж, Руфь тоже собирала колосья, а в нее какой-то богач влюбился. Может, и в меня кто-нибудь влюбится». Но ни в Машу, ни в нас с Витькой никто не влюблялся. Зато поп Ксенофонт, завидя нас на дороге, где копошились в пыли его куры и клевали оброненные колосья, кричал дребезжащим от старости голосом из окошка своего дома: «Нищие! Голодранцы! Уйдите сейчас же с дороги, паршивцы!»

Как и предвидел отец, чудо-свинья принесла ровно шестнадцать поросят. Но оттого ли, что от наших обедов почти ничего ей не оставалось, или по какой другой причине, она издохла. Вслед за ней издохли и все шестнадцать поросят.

А тут еще Ксенофонт, заметя, что в нашей борьбе с курами за оброненные колосья мы явно берем верх, вызвал к себе отца и сказал:

— Мне куры дороже вашей квартирной платы.

— Что ж, — ответил отец, — я могу и прибавить. Ничего прибавить он не мог, так как уже несколько дней мучился, раздумывая, откуда взять деньги для очередной квартирной платы.

— Не треба, — решительно отклонил поп. — Вы и без того задержали плату за целых десять дней. Очищайте флигель.

— Батюшка, в молитве господней говорится: «И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должникам нашим», — напомнил отец.

Ксенофонт поморщился:

— Толкование невежественное и своекорыстное! «Долги» сказано в смысле прегрешений. А к данному случаю больше подходит: «Воздайте кесареви — кесарево, а божие — богови».

— Эх, батюшка, — не сдавался отец, — вспомните Юдифь: она тоже собирала колосья, однако ж царь Давид не осудил ее за это и даже женился на ней.

— Невежество! — скривил Ксенофонт рот. — Это была не Юдифь, а Руфь, и женился на ней не царь Давид, а Во оз, царю ж Давиду она приходилась бабкой. Невежество!

— Ну, бабкой так бабкой, а колосья все-таки собирала, — стоял на своем отец.

Поп показал на дверь:

— Изыди!

Придя домой, отец сказал:

— Черт с ним, с попом и его курами! Переедем в город. Дети подрастают, их учить надо. Мне в городе уже кое-что предложили. Вот съезжу и окончательно договорюсь. Верное дело!

В ГОРОД!

При одной мысли, что мы переезжаем в город, у меня в груди сладко щекотало. За восемь лет своей жизни я в городе ни разу не был, но сколько чудесного о нем наслушался! Например, Маша рассказывала, что там идешь-идешь по улице, глянул, а прямо под ногами у тебя часы серебряные лежат. Положил часы в карман, пошел дальше — что-то под деревом блестит. Нагнулся — брошь золотая. Может, Машка и врала, но разве не из города отец привозил перед рождеством и пасхой головку голландского сыра и копченую колбасу с перчиком! Разве не из города привозили золотистые пахучие франзольки,[1] когда я болел и фельдшер запрещал давать мне обыкновенный пшеничный хлеб! Разве не в городе купил отец мне и Вите красного и блестящего, как огонь, сатина на рубашки!

Город! Да там каждый день крутятся под шарманку карусели с лошадками и каретами, те самые, разодетые в шелк, бархат и серебряную бахрому карусели, которые приезжают к нам в деревню только раз в году, в престольный праздник. Даже паны приводили своего паныча покататься на них. А мы каждый день будем в городе кататься! Вот! Пусть пани, которая прогнала нас, теперь лопнет от зависти.

Как он выглядит, город, я не знал и представлял его в своем воображении, как мог. Против волостного правления, где мы раньше жили, протянулась коновязь — длинное бревно на вбитых в землю кольях. Однажды я сел на нее, обхватил ногами бревно, а головой опрокинулся вниз. И мир в моих глазах стал другим: деревья, избы, колокольня с золоченым крестом — все показалось праздничным, все купалось в голубом небе. И я от радости закричал: «Ой-ой-ой!.. Как в городе!..»

Кочевать из деревни в деревню было для нашей семьи делом привычным, но переехать на постоянное жительство в город — не так просто. К тому же на переезд нужны были деньги.

— Придется продать корову, — сказал отец. Мама всплеснула руками:

— Продать Ганнусю! Кормилицу нашу!..

Ганнусей мы все гордились: она слыла первой красавицей в стаде. Даже голос ее, каким она требовала открыть ей ворота, когда возвращалась с пастбища, был самым приятным из всех коровьих голосов.

Отец вздохнул и отправился искать покупателя. Вскоре он вернулся с коротконогим толстым мужиком, еще более богатым, чем старшина Чернопузенко. В руке мужика была веревка, которую он и принялся без разговоров накручивать на рога коровы.

— Прощай, Ганнуся! — сказала мама, поцеловала корову в белое пятнышко на лбу и вытерла свои повлажневшие глаза концом головного платка.

— Прощай, Ганнуся! — собезьянничала Маша. Дотянуться до пятнышка она не смогла и чмокнула корову в её черный нос.

Мы с Витей заморгали глазами.

Мужик намотал конец веревки на руку и повел нашу корову со двора. Пошла она покорно, но в воротах повернула к нам голову и жалобно замычала.

— Иди, иди с богом! — сказал ей отец.

Наутро во двор въехали две арбы. Мы вытащили из флигеля деревянные табуретки, полуразвалившийся комод, корыто, рассохшиеся бочки. Все это уложили на арбы и увязали веревками. Потом и сами уселись сверху. В это время на своем балконе появился Ксенофонт.

— На, выкуси, — сказал отец и с высоты арбы показал ему кукиш.

Ксенофонт издали не сразу рассмотрел, что это ему показывает бывший квартирант, а когда рассмотрел, то и сам сложил свои персты в такую же фигуру.

Так, напутствуемые поповским кукишем, мы выехали со двора. На передней арбе — отец с Витей, на задней — мама, Маша, я и работник мужика, который увел нашу Ганнусю, заплатанный Фома. День был воскресный, хозяева сидели на глиняных завалинках у своих хат, одни лузгали семечки, другие дымили махоркой, и все молча провожали глазами наши арбы.

Вот и последняя хата, убогая хибарка с выпирающими из-под гнилой соломы стропилами, с запыленным окошком и повалившимся плетнем, — хата вдовы Митро-фановны.

А дальше, на горке, размахивает крыльями ветряная мельница. Ух, что за крылья! Когда одно опускается до земли, другое поднимается к самому небу. Ударит такое крыло по нашей арбе — и в щепки… А отцу хоть бы что! Правит прямо на мельницу.

Но вот и мельница позади. Я оглядываюсь на деревню, и глаза мои застилаются слезами: то ли мне Ганнусю жалко, то ли вдову Митрофановну, когда-то угостившую меня вареной кукурузой, то ли всех нас, прогнанных из родной деревни. Но тут я вспоминаю, что едем мы не куда-нибудь, а в город, где все как в сказке, и душа моя замирает в сладостном ожидании необыкновенного.

Лошади идут шагом, скрипят арбы, дребезжит подвязанная к задку пустая цибарка. А кругом, до тех манящих мест, где небо сходится с землей, ровно и пустынно. Если б не светло-желтые копны скошенной пшеницы, похожие на огромные соломенные шляпы, то хоть шаром покати. По голубому небу плывут белые, как вата, тучки. Наплывет такая тучка на солнце — и кругом все потускнеет. Но это только на минутку. Вдали на землю ляжет светлая позолота, она быстро пронесется нам навстречу, и опять все кругом засияет. Изредка повстречается арба, так высоко нагруженная скошенным хлебом, что лошадь кажется игрушечной, прошелестит колосьями — и опять никого.

Дальше