Пушкинский том (сборник) - Битов Андрей Георгиевич


Андрей Георгиевич Битов

Пушкинский том

Вычитание зайца. 1825

I. Фауст и заяц

Не токмо не закон, но и вообще без правил…

Почему «токмо»? – слабо подумал автор, но уже писал дальше:

Он между нами жил…

Но это же не он, не я то есть написал! Это же Пушкин написал! Причем, кажется, не про себя, а про Мицкевича. Поэт, так сказать, про поэта… Выходит, если я ввожу слова Пушкина, то я могу их оправдать лишь тем, что они Пушкину же и принадлежат?… Тем более они им самим адресованы не кому-либо, а тоже поэту и гению. Выходит, продолжая пушкинские слова, я писал уже про самого Пушкина, на что в жизни бы не посягнул даже в беллетристике, не то что в стихах!..

«Он между нами жил». Нас нет. Он нас прославил.

Почему «нас нет»? От чьего же это лица я выступаю? От лица его современников? которых уж точно нет? На это я никак не мог рискнуть – слишком сложного перевоплощения потребовал бы от меня подобный ход. Тогда, может, «между нами» в смысле – русскими? Как Мицкевич – поляк – между нами, русскими… Но не мог же я в каком-либо смысле сказать, что нас, русских, уже нет? А сам я – немец, что ли? Но писать надо было дальше, и, оставив этот скользкий вопрос, я ринулся дальше, выправляя: «Он нас прославил». Это было в любом случае верно, и в том, если бы относилось к современности, в смысле: прославил нацию, и в том еще, уже внутренне испуганно отвергнутом, если бы это было как бы от лица современников. Вот уж кого он прославил, так это их! Из какой еще эпохи знаем мы имена цензоров и начальников тайной полиции, продажных журналистов и светских дам?

Ни один писатель не прикрепил к своему имени такого количества историй и имен. Из всех эпох, включая собственную, ни одна нам так не известна, как пушкинская. Как специальное образование есть непременная полнота сведений в какой-нибудь области, так мы избрали исторический отрезок, чтобы знать о нем максимально всё, и в этом смысле Пушкин оказался нашим всеобщим историческим университетом. Зная в каком-то вопросе всё, мы легче ориентируемся в вопросе, в котором не знаем ничего. Гипнотизирует также некоторая бо€льшая, чем то, чего мы совсем уж не знаем, отчетливость того, что мы знаем до некоторой степени. Погружаясь в туман и тут же сбиваясь со следа, мы стараемся вернуться и начинать от печки. С каждым возвращением мы знаем ее (печку) все подробнее. Пушкинская эпоха как раз тем и притягательна (есть, правда, и элемент обаяния) для нас, что мы ее уже отчасти знаем, а остальное знаем настолько хуже, что и прикасаться страшно. Легче всё время перекапывать всё ту же грядку, что мы и делаем. Мы ее как бы «чувствуем», эту эпоху. И уже очень не хотим из нее выходить. «Он нас прославил». Он нам лестен. Дальше, по-прежнему не руководствуясь никаким смыслом, памятуя, что именно в этом заключен секрет поэзии, которого я никогда не мог разгадать на практике, занимаясь постоянным формулированием, – дальше пошло, по-видимому, по одному лишь созвучию:

Оставил нам…

Но если нас уже нет, то что же можно нам оставить?

Нет, нас…

По-видимому, мне очень понравилось это друг под другом: «Нас нет» и «Нет нас».

«Нет, нас…» – в этом, впрочем, была своя грустная правда: он не просто расстался с жизнью, но еще и всех нас оставил, почти как бросил. Что же он нам оставил? О, это бесконечный вопрос – что он нам оставил. Еще более бесконечный, чем то, что мы из оставленного взяли. Тут и «тайна, которую он унес с собою», и то, что он «наше всё», и то, что он есть «человек, который явится нам через двести лет», – тут и масса метафизики и реального смысла, метафизической, так сказать, реальности. Как это всё выразить в двух словах? Я не нашел ничего лучше, как написать:

Плюс измеренье…

Имелось, по-видимому, в виду что-то из неизвестной мне области теоретической физики. Оправдывалось, по-видимому, тут же «поэтическим приемом» столкновения слов и понятий из разных эпох: стихотворение-то я продолжал уже современное… Итак, у меня написалось (именно так – написалось, – к чему я был не способен, но как бы экспериментально зажмуривал глаза…):

Не токмо не закон, но и вообще без правил

Он между нами жил… Нас нет… Он нас прославил.

Оставил нам… нет, нас… плюс измеренье…

Господи! что за каша… Но я ее тут же интерпретировал. Дивный способ! Объявлять получающееся намеренным. «Токмо» как бы шло еще из XVIII века, предшествовавшего Пушкину. Что он явление столь запредельное, даже космическое, что мы со своим умишком на него ни закона, ни правила не сыщем… ладно… дальше из него… дальше не просто нескладность, а сознательная заманчивость, означающая особую трудность мысли, мычащую субстанцию, невыразимость отношения к нему, а в конце уже сугубо XX век, эйнштейновские штучки, почти «минус-пространство». За три строки уместить три века – согласитесь, это не мало. И я вдохновился…

Сундук, чубук, сюртук… —

написал я. Надо сказать, что это только сейчас пространен, а тогда вплоть до этого я написал единым духом и не задумываясь. Думаю, в это нетрудно поверить, но я могу предъявить и черновики… Дописав единым духом, об этот сундук я запнулся. Почему сундук, откуда? (Некстати, но приятно вспомнить замечательные стихи Льва Толстого:

Танцевальщик танцевал,

А в углу сундук стоял,

Танцевальщик не заметил,

Спотыкнулся и упал.)

Так вот я в точности оказался тот танцевальщик. Что за набор такой? И особенно сундук – предмет тяжкий и непоэтический как бы и никак уж не пушкинский. Правда, всё кончается на «ук», но это еще не оправдание. Поэзия, конечно, должна быть глуповата… Настоящий поэт может еще сто таких слов придумать!.. Правда, я сейчас пробую и не получается – только индюк и урюк – среднеазиатский крюк… Нет, всё-таки придумал! «Мундштук», скажем. Даже лучше чубука, не то что сундука. Но это сейчас, а тогда был именно сундук. Но именно следуя избранному мною методу бесконтрольной поэтической интуиции, пытаясь изловчиться и оправдать этот сундук, столь непушкинский, выбрал я «минус-пространство», в котором этот сундук мог якобы находиться. Вряд ли он стоял в городской квартире, но сундук был непременной принадлежностью всякого крестьянского дома, следовательно, дом, в котором сундук, – в деревне, следовательно, в Михайловском или в Болдине. Михайловское мне первым пришло в голову. В Михайловском я никогда не бывал. О, это особая тема, сколько раз я не был в Михайловском! Но об этом следует рассказать позже.

Значит, я переместил поэта ближе к возможному сундуку – в Михайловское, вторично его туда сослав. В Михайловском знаменитый музей, в нем вполне могли быть чубук и сюртук как вещи, принадлежавшие поэту. Но своими глазами я не видел, ручаться не мог. Был ли у Пушкина чубук? Как принадлежность кабинета, скажем, типа онегинского, – наверняка. Но курил ли из него Пушкин? действовал ли чубук и как он действует, если действует? не путаю ли я чубук с кальяном? Кальян – ведь это с водой, а чубук вроде длинной трубки… и вообще, курил ли Пушкин? Кто-то, мне помнится, рассказывал, что в 20-е годы состоялась даже научная конференция «Курил ли Пушкин?». Докладчики высказали много ценных наблюдений и предположений, но, кажется, к окончательному выводу не пришли. Ладно, он мог и не курить, чубук у него мог быть просто так, мужская игрушка. Сюртук… он, казалось бы, мог быть с наибольшим основанием: одевался же он как все люди? – но ведь – деревня! может, сюртук в деревне Пушкин не носил?… да осень! может, архалук? может, просто кафтан?… Но все сомнения отпали, когда я довел четверостишие до конца:

– поэта оперенье, —

в рифму, стало быть, к «измеренью».

Сундук, чубук – поэта оперенье, —

ну ладно, поэт – своего рода птица, известно, что его возносит в выси, сюртук и чубук – аксессуары птицы-поэта, его, так сказать, Господи прости, оперенье. Но сундук-то уж никак не оперенье! Минуту пожила строка взамен:

Носил он съемную одежду – оперенье, —

от страха я перенесся на четверть века назад и там впал в подражание мэтру юности Г. Горбовскому. Типичное испытание экстремальной ситуации с спазматическим цитированием отдаленного стереотипа (кажется, я не употребил ни одного русского слова… дело в том, что я разжился у машинистки бракованной бумагой для черновиков и на обороте у меня текст диссертации на соискание ученой степени кандидатки философских наук… видимо, тот текст проступает…). Подражание я отверг, в конце концов мэтр моей юности никогда бы не предположил, что одежда бывает еще и «несъемной» (имелось в виду оперение уже подлинно птичье, уподобленное обратно одежде, которую птица в отличие от поэта снять не может), всё отчасти вернулось на свои места, но мебель была переставлена в следующую строку:

Чубук, сюртук и трость – поэта оперенье —

Лежат на сундуке…

Конечно, трость не кончалась на «ук», что было большой потерей. Зато само наличие трости в Михайловском было уже более обоснованным: в свое время она у него там была, точно. Это была железная трость в несколько фунтов весом. Известно, что он бродил по дороге, бормотал свои строчки и закидывал вдаль трость, чтобы дойти до нее и снова вперед закинуть. Это не Хармс, а воспоминания. Он так тренировался. Он вообще был очень спортивный господин. Неизвестно, правда, сохранилась ли эта трость, а если сохранилась, то где. Опять же полной уверенности у меня не было, потому что в Михайловском я ее не видел, потому что в нем никогда не был. И не влез эпитет «железная», что оттенил бы эрудицию автора. Значит, лежат на сундуке. Будто он разделся и лег, а это всё на сундук сложил. Будто он до самого сна не выпускал из рук чубук да трость.

Вот всё, что мы увидим.

Ложились на бочок и Пушкин, и Овидий.

Получалось что? Получалось, что, проскочив в трех первых строках три века, наш современник посещает домик поэта в Михайловском. Такой обыкновенный человек, обыватель даже, хотя, возможно, и не в плохом смысле слова, скажем, слесарь-наладчик или мастер цеха, деловой, конкретный человек, ничего против Пушкина не имеющий, относящийся к нему с должным почтением, но всё-таки далекий от понимания всего значения нашего национального гения. Он приехал на экскурсию. На большом автобусе по профсоюзной путевке. Вместе со своими товарищами по работе. В магазин они уже сходили. Получалось, что он входит и своим живым, конкретным глазом примечает. Возможно, его предки были крестьяне, и на многое он здесь взглядывает как бы с генетическим узнаванием. Его, естественно, заинтересовала палка: почему железная? – и чубук – достаточно странной формы. Его так же могла заинтересовать одежда: как, мол, тогда одевались? Тогда бы его поразил ее мальчиковый размер… Естественное музейное удивление, что поэт был, оказывается, совсем как человек: ел, пил, ложился спать – ложился на бочок, – это всегда первое, если не самое сильное впечатление: «Вот всё, что мы увидим». Мы – это, наверно, от лица экскурсии, к которой вдруг и я притесался, невидимый сбоку. Прекрасная идея! Это мог быть некто Боберов, такой недалекий провинциал-пушкинолюб, и это он сейчас сочиняет свои беспомощные вирши, а не я, а я, это самое, уже не сам, а его пишу, как он сочиняет… Спасительный Боберов! Литературный герой, спешащий на выручку погрязшему автору, – это ли не союз! заслуженная награда за творческое усердие. Поглядываю иронически, как посвященный в толпе непосвященных, хочу выделиться в глазах экскурсовода. Образ автора двоился: спасительный для моего невежества мастер совершенно стушевался, как только автор увидел экскурсионную девицу. Только что наметился угол зрения тов. Боберова – так нет, совершенно он не намечался, потому что в следующей строке из-за приговоренности к рифме объявился Овидий, никак с размышлениями нашего мастера не связанный.

И в следующей строке остался уже опять только я, ловящий взгляд экскурсоводши:

What dreams may come? – нам не подскажет Гамлет.

Видите ли, этот монолог не выветрился из моих школьных лет! Это называлось «наизусть Шекспира в подлиннике». Это желание в смысле невежества оставаться в тени, спрятавшись за Боберова, а в смысле эрудиции выдвинуться, его заслонив, к сожалению, характеризовало уже не только меня, но и поэта, сочинявшего стихи про Пушкина. Он не был виноват.

Дальше