Теряя рассудок, Игорь постучал в окно прежде, чем понял, что делает.
В исподнем, накинув тулуп, бородач вышел на крыльцо, прикрывая свечу ладонью. Вот это был портрет! Это был бородатый Пушкин! Странно колебались по лицу снизу вверх от свечи тени.
– Кто здесь?
– Это я, – по-детски сказал Игорь.
Свеча описала полукруг, Пушкин пропал в ночи, Игорь зажмурился от света.
Оба молчали.
– Бедный… – с невыразимой болью и состраданием сказал из тьмы бородач. – Бедный… Не дай мне Бог… – И вдруг что-то сильное и легкое прикоснулось одновременно к его голове и руке. Ладонь скользнула по лицу. Какая она была горячая и сухая! Мокрая… Пушкин утер ему слезы, которых он – не чувствовал, стремительно повернулся так, что свеча погасла, и хлопнул дверью. Игорь разжал ладонь – в ней лежала золотая монета.
Утром Игорь проснулся в стогу. Вышел к озеру, умылся. Прикосновение к щетине не понравилось ему, и он извлек из сундучка свой несессер. Внимательно разглядывал он свое лицо, которое ночью погладил Пушкин… Всего три года, а как он постарел! Эти седые патлы… И эта безумная бледность, и глаза… «Вот и точная датировка: „Не дай мне Бог сойти с ума…“» – ухмыльнулся Игорь.
Так он втянулся в эту погоню. У него была ни с чем не сравнимая возможность поправлять предыдущие ошибки. Он гнался за Пушкиным в глубь его жизни, где тот его не встречал. Странное дело! Чем больше становился его опыт, чем моложе Пушкин и старше он сам (год спустя, то есть на год раньше «Медного всадника», они были уже сверстники!), тем быстрее и ловчее (будто и он становился опытнее) отделывался от него Александр Сергеевич.
Последняя встреча удалась Игорю в 1829 году на будущем Пушкинском перевале. Он хотел улучить момент, когда Пушкин встретит арбу с Грибоедом. Его иногда охватывало сомнение, так ли оно было на самом деле: слишком уж историческое стечение. Игорь много теперь знал про историю, какая она не такая.
Он долго решал, когда лучше попытаться заговорить с Александром Сергеевичем: до арбы или после? Решил – до. Потому что если арба и впрямь была, то вряд ли удастся «войти в контакт» после такого потрясения. А если не было, то не всё ли равно когда?… Опытный, он точно всё синхронизировал и сложил свой стульчик ровно в тот день и час и на той дороге…
Пушкин ехал на маленькой мохнатой лошадке в сопровождении казака с винтовкой. Игорь опять не сразу признал его – в плаще и широкополой шляпе. Игорь, на этот раз тщательно выбритый и причесанный, подновивший платье, с тросточкой и сундучком – странный странник! – вышел навстречу из-за поворота, спускаясь с перевала в то время, как Александр Сергеевич ехал в гору, то есть медленно. В дороге легче разговориться; его странный и европейский вид расположил Александра Сергеевича; Игорь выдал себя за путешественника-ботаника из Вены… Всё шло как по маслу. Александр Сергеевич поинтересовался ночлегом на пути к Эривани. Ганс Эбель (так назвал себя Игорь) поинтересовался погодой в Тифлисе… Игорь-Ганс стал рассказывать про возраст этих гор, задумав именно так переметнуться к убедительной для Александра Сергеевича версии о возможности временных смещений (сброс, соседство пород)… Он ничем, казалось, не выдал свое знание, что перед ним поэт, что перед ним Пушкин, но взгляд из-под шляпы неожиданно удлинился, будто устремляясь поверх и вдаль; привычный испуг предыдущих провалов морозом прошелся по спине Игоря, и та самая монета, которую в октябре 33-го подал ему поэт, навела его на судорожную мысль. Он извлек из кармана эту монету 33-го года чеканки и протянул Александру Сергеевичу.
– Что это? – рассеянно сказал поэт, по-прежнему вглядываясь вдаль и поверх.
Пушкин посмотрел с досадою на монету.
– Так ведь сейчас двадцать девятый! – с отчаянием воскликнул Игорь.
– Конечно. Постойте… – и он пустил коня вскачь. Навстречу арбе.
Арба – была.
По пушкинским следам он прижился в Коломне, поближе к его прошлому, к его первым квартирам, к его будущей поэме. Такой же домик – «светелку, три окна, крыльцо и дверь» – нашел он, хоть и до службы далеко, зато ближе к хозяйской дочке Наташе, о которой он как бы и не помышлял, но всё же домой было возвращаться приятней. Она была угловата и мила – она краснела, он смеялся, и она обязательно спотыкалась, споткнувшись же, непременно выбегала куда-то за печку, за занавеску, на кухню, и Игорь еще долго улыбался, довольный. Он брякнул как-то ей комплимент, что она похожа на свою тезку Ростову, и долго не мог простить себе этот анахронизм: Наташа впала в мучительную ревность к своей предшественнице. Строгая мамаша не обольщалась в той же степени достоинствами дочки и прежде всего ее приданым, а потому при всей подозрительности, а может, и благодаря ей довольно стремительно склоняясь к тому, что лучшей партии дочери и не сыскать. Что ж, что не молод и со странностями… Странность была – долгие прогулки по городу и бормотанье: не то напевает, не то сам с собою разговаривает – для песни мало, для речи много. Однако счастье дочери мамаша не так легко вверяла в чужие руки – проследила, куда ходит, к кому. Проследила и успокоилась: никуда и ни к кому. Не пьет, не курит, не посещает… что ж еще? И он бродил, бормоча будущие строки: например, всё те же:
И щей горшок, и сам большой…
И усмехался, довольный.
Так он обрел свое скромное, эмигрантское счастье.
И еще вот что: он начал писать.
Нет, не стихи… Стихами при Пушкине не побалуешься.
Прозою он писал. То экспедиционный отчет, то мемуары из XXI века, то даже пробовал из современной жизни 20-х годов ХIХ. Не хуже уже получалось: вся русская проза была еще в будущем.
Две его заметки были даже в газете напечатаны. Они могли попасться на глаза Пушкину!
Но и тут досадный анахронизм: рассуждая о современном градостроительстве, Михайловский манеж назвал он Зимним стадионом, а Петровскую площадь – даже не Сенатской, а – площадью Декабристов…
Так он жил и ждал. Между тем еще ни наводнения, ни восстания.
«Странен без Пушкина Петербург! Будто при нем и был построен. Будто сто лет понадобилось для продолжения его строительства, сто лет от Петра до Пушкина – и снова застучали топоры, завизжали пилы, заскрипели лебедки.
Одновременно начали строить всё, что казалось нам потом построенным последовательно: и Биржа с пристанью и набережными, и казармы, и конногвардейский манеж, и перестройка Адмиралтейства, и бульвары, и мосты, и Казанский собор, и Исаакиевский, и Троицкий – росли рощами из колонн, но куда быстрее рощ, а уж жилые трех-четырехэтажные дома – не просто как грибы.
Запомнив Петербург 1836 года, Петербург, из которого Пушкин ушел навсегда, вы бы очень удивились Петербургу в 1824-м, на каких-то двенадцать лет младше: ни здания Сената и Синода, ни Сфинксов, ни Александровской колонны, ни тех, ни других триумфальных ворот, знаменитых львов вдвое меньше… почти ничего из того, что будет когда-нибудь носить его имя: ни Александринки, ни Пушкинского Дома. Будто всё стремилось поспеть в пушкинскую строку, торопилось блеснуть в его взоре.
Нет! Он не мог умереть! Я же вижу его живым, садящимся в поезд в том же 1837-м, вижу, как он пряменько так на скамеечке сидит и в окошко поглядывает, и мальчишеский смех рвется из его глаз. „Ему и больно, и смешно…“ Проклятый господин Облачкин! Это было 7 января. Я сунул червонец Никифору, он не устоял, сказал, что всё сделает. Я стоял у подъезда, сжимал коробку с пенициллином, сердце выпрыгивало у меня из груди, и перед глазами плавали круги, но необъяснимая уверенность, что на этот раз он меня выслушает, была сильнее страха. И тут этот мальчишка-купчик лет четырнадцати со своей слюнявой тетрадкой, и мимо меня, и прямо к той же двери… Повар ему открыл, а тот тетрадку сует. А я уже слышу, что Пушкин спускается, его голос – Никифор меня не подвел… А повар мальчишку выпихивает: Пушкин занят, говорит. И дверь закрыл. Тьфу, черт, думаю, принесла тебя нелегкая – всё запутал. Однако мальчишку жалко: шагнул, понурый, и личико у него как фамилия. Ну, и поделом, однако, думаю, он и блоковских (моих) стихов читать не стал, что ему облачкинские! Тут дверь распахивается, я возликовал: это Никифор, за мной! А это всё тот же Василий… Меня отпихнул, бежит, кричит: „Господин Облачкин! Господин Облачкин! Вернитесь!“ Облачкин взлетел, а перед моим носом Василий опять дверь закрыл. Я уж закоченел совсем, а – ни Пушкина, ни Никифора, ни даже Облачкина. Наконец дверь распахнулась со счастливым Облачкиным в проеме, за ним Никифор, смотрит на меня смущенно, плечами пожимает, руками разводит… „В следующий раз, барин“, – говорит. Что делать? Я – за Облачкиным. Придушить его готов. Так и так, ему говорю, такой-то и такой-то, тоже поэт, тоже Александру Сергеевичу стихи приносил, да вот ему повезло, а не мне… какой он, мол, спрашиваю, очень строг? „Что вы? – отвечает Облачкин. – Душа! Я уж кому ни носил, никто и не разговаривает, а он так сразу и прочитал тут же тетрадку, и похвалил, и еще, если напишу, приносить велел“. Не утерпел я. „Покажите!“ – говорю. Он, окрыленный, охотно мне тетрадку отдал. Смотрю: это же надо! Ну, ничего, ничегошеньки просто в его виршах нет! И чтобы сам Пушкин… „А что же он вам сказал?“ – домогаюсь я. „Спросил, сколько лет, да богат ли батюшка, да своя ли у меня фамилия…“ – „То есть как, своя ли?“ – „Ну, не псевдоним ли я какой выбрал…“ – „Ну?“ – „Ну, я говорю, что своя, совсем своя. А он просто так обрадовался, начал меня щекотать, тискать и хвалить. Молодец! – говорит“. Что поделать, гений! Что ему мой пенициллин, когда по земле мальчики-поэты такие фамилии носить могут…
Нравится мне здесь его поджидать. Всё так медленно, а – быстро! И всё время – что-то. А там, у нас, всё быстро, а – ничего. За двенадцать лет, что я в Петербурге не был, сколько еще предстоит при Пушкине построить! И всё это будет построено. На всё это смотреть можно будет веками и строчки его бормотать! А у нас… И писать-то нечего: ни одной детали, хотя всё одни детали. Вон охтинка идет с бидоном, так она в голландском чепце, а у нас – порошковое из отдельного краника со счетчиком льется, – и краник не из металла, и счетчик электронный. Вон санки проехали, так у них и полозья скрипят, и из-под хвоста лошади конские дымящиеся яблоки сыплются, и у ямщика что кушак, что морда краснее некуда, а у нас залез в прозрачную скорлупу, сложился втрое, как зародыш, телефонный номер набрал, кнопку нажал, и никто тебе даже „алло“ не скажет, а – в ту же секунду сидишь ты напротив абонента за четыреста тысяч километров, и он тебе искусственный аперитив предлагает, который прикрепляется, как клипса, в нос, и балдей, если можешь, вот уж „неалло“ так „неалло“… У них – так я сейчас, от обиды на Облачкина, в трактир зайду, и меня „человек“ обслужит, человек – это у них презрительно почти звучит, потому что не господин, а человек всего лишь, а для меня то, что мне не механическая рука мечет, то, что таракан и муха, только что живые, в тарелке плавать могут, что человек живой и салфетка его грязнее улицы – всё это одно счастье и умиление. И метры здесь не квадратные, а спальные, да гостиные, да столовые. И нет всех этих кишок, трубочек и проводочков, гарантирующих нам жизнеобеспечение: воду, воздух, тепло, свет, связь, информацию… как умирающий в реанимации – отключи проводки, и где ты, человек? А тут: эй, человек! что там у тебя есть? Ну, хотя бы и лимонаду…
Как медленно всё тогда строилось, как быстро! И всё это оставалось вплоть до нас, никуда не девалось. Примитивны орудия, и труд почти рабский. Соображения инженерные будто бы скудны, средства технические безнадежны… Отчего же так хорошо получалось? Лучше, чем потом, со всеми нашими ухищрениями? Рука была умна, и ум был ручной. И не было движения бездумного, и не было мысли незаботливой. Нет, не пойму пока…