Наконец, существовал ещё один, минский, якорёк, о котором не знал никто, даже горячо любимая матушка. Им оказалась Екатерина Александровна Головкина.
– Если некоторые женщины грешны по собственной воле, то все мужчины греховны изначально, Михаил Дмитриевич. Этого, надеюсь, вы не отрицаете.
– Отрицаю решительно. Ева соблазнила Адама, протянув ему надкушенное яблочко.
– Легенда – не аргумент. Даже библейская.
– Всякая легенда основана на тысячелетних изучениях человеческой натуры…
Он злил её, не желая этого, потому что неосознанно преследовал иную цель. Екатерина Головкина виделась ему редутом, который требовалось не просто сокрушить, но подчинить, заставить капитулировать, признать его волю. Сокрушить было можно, но с капитуляцией и признанием его воли пока не удавалось. Игра была азартной, а перед азартом Скобелев был бессилен: азарт затягивал его, увлекал, приятно тревожил, а время шло.
– Женщины спасают человечество от страшного мужского порока. Если бы не мы, Михаил Дмитриевич, сильный пол давно бы захлебнулся в бочке с вином.
– Весьма самодовольное утверждение, Екатерина Александровна, – говорил Скобелев, пряча улыбку в надушённых бакенбардах. – Американский доктор Вильямс убедительно доказывает прямо противоположную точку зрения. Согласно закону, открытому Дарвином, пьянство освобождает общество от никчёмных особей, потомство от которых иметь нежелательно и даже опасно. Ранее это делали дуэли и бесконечные поножовщины, в которых погибал слабейший, милые дамы получали здоровых детей, и прогресс шёл семимильными шагами.
– Признайтесь, Михаил Дмитриевич, что вы только что придумали этого Вильямса.
– Отнюдь, Екатерина Александровна. Макгахан привёз мне журнал, который я готов завтра же представить вам.
– И сами же будете переводить? О, какой хитрец!..
Он тогда вспомнил о Макгахане к слову, в шутливом споре. А вечером того же дня получил сообщение, что один из его вернейших друзей скончался от сыпного тифа.
Скобелев всю ночь пил один. Очень хотел напиться до беспамятства, чтобы унять боль, но не пьянел. И не ведавший страха американец, с которым он прошёл Туркестан и Болгарию, с грустным пониманием все время смотрел на него…
Когда корреспондент спал? У Михаила Дмитриевича сложилось впечатление, что никогда. Во всяком случае, он ни разу не видел его спящим. В изматывающей туркестанской жаре, в ранних болгарских снегах и морозах он всегда оказывался рядом и всегда везде успевал. И всегда улыбался, но улыбался только ему, Скобелеву, и никому больше. Остальным вежливо показывал свои американские зубы, а ему – улыбался по-русски, открыто, всей душой.
– Почему вы приехали в нашу глухомань, дружище?
– Мечтал найти хотя бы одного из прославленных Александром Дюма мушкетёров.
– У нас, в России? Мы – из другого теста.
– А я, представьте себе, нашёл. Всех четверых – в одном характере. Отчаянного Д’Артаньяна и пьяницу Портоса, страстного Арамиса и мудрого Атоса. Вглядитесь в зеркало, Скобелев, когда будете подстригать свои надушённые бакенбарды.
А тот несчастливый поиск в Туркестане? Выехали втроём: он с Макгаханом да казак-коновод. Всего-то и хотел тогда Скобелев – чуть заехать за посты, да заболтались и нарвались на разъезд кочевников. И столь непростительно, что встретили их прицельным залпом. Казака ранили, под корреспондентом убили лошадь.
– Скачите за подмогой, Скобелев! – закричал он тогда. – Я задержу их!..
– Я – воин, черт побери!..
– Скачите, говорю вам! У меня – винчестер и два револьвера!..
И ведь держал хивинцев, пока Скобелев помощь не привёл. Не дрогнул, отстрелялся и казака спас.
– Как же это удалось вам, дружище?
– Ваша пустынная глухомань, Михаил Дмитриевич, весьма похожа на наш Дикий Запад. Правда, везде есть свои особенности, ради которых и существует наша профессия.
Макгахан всю жизнь рисковал собою, чтобы поведать всему миру о его особенностях. Он жил ими. Жил…
В эту ночь Скобелев похоронил Макгахана в своей душе. Воздал должное, отпел и помянул. И продолжал наблюдать за строительством и ремонтными работами, регулярно бывал на солдатских учениях, читал офицерам лекции о взаимодействии родов войск, аккуратно отвечал своим многочисленным корреспондентам, раз в неделю встречался с Екатериной Головкиной, неожиданно сменив безуспешные штурмы спокойной длительной осадой.
– Я рада переменам в вашем беспокойном характере, Михаил Дмитриевич.
– Только не говорите, что я полысел. Это единственное, что меня может испугать по-настоящему.
– Я имею в виду ваш моральный, а не физический облик. Вы как-то вдруг повзрослели, и ваше безудержное гусарское самодовольство решительно попятилось в вашей душе. Или я ошибаюсь, и это всего-навсего очередная игра?
– Мужчина имеет всего две возможности проявить себя. На поле боя и за карточным столом.
Скобелев тогда отшутился, а через месяц приехал отец. Генерал Дмитрий Иванович.
– Меня востребовал Его Высочество великий князь Николай Николаевич, – весьма торжественно объявил он чуть ли не с порога. – Поспешаю в Петербург, но решил поглядеть на тебя. Вели Млынову…
– Млынов в Туркестане. Но его заместитель сообразит, что нам требуется. Баранов, распорядись!..
– Это ты напрасно, – искренне огорчился Дмитрий Иванович. – Тебе, Мишка, до старости нянька нужна, а лучше Млынова ты все равно никого не отыщешь.
– Агентурный разведчик мне сейчас куда как няньки важнее, батюшка.
Хорошо выпили, с аппетитом закусили, и уж к концу обеда отец вдруг хлопнул себя по лбу:
– Совсем из башки выскочило! Твой однокашник по пансиону Жирардэ князь Сергей Насекин застрелился в Болгарии. Матушка Ольга Николаевна говорила, он у неё детскими домами занимался… Что с тобой, Мишка?
– Ничего, Дмитрий Иванович. – Просто бокал Михаил Дмитриевич выронил из вдруг задрожавшей руки.
«Серж. Сколько же им было тогда? Лет тринадцать-четырнадцать. Спокойный, улыбчивый мальчик, навсегда привязавшийся к дерзкому, громкому, не в меру озорному Мишке Скобелеву, как привязываются порою к своей полной противоположности. Поклялись непременно что-то важное совершить для России, и княжич Насекин первым руку располосовал, чтобы клятву ту юношескую кровью скрепить. Да так ножом тогда полоснул, что кровь с трудом остановили…»
– Не пей, Мишка. Разве горе в коньяке утопишь?
– Не мешай мне, отец. Прощаться не мешай.
Странно, ещё мальчишкой – там, в пансионе – Серж ко всем обращался только на «вы». Сначала однокашники решили, что это – от рюриковской спесивости юного княжича, а потом поняли, что причиной была безмерная деликатность. Он всю жизнь стеснялся самого себя…
– Извини, батюшка. Я пойду к себе, утром увидимся. Баранов тебя уложит.
– Это ты меня извини, ляпнул, не подумав. Считал, что смертей ты вдосталь навидался…
– Ничего. Привыкаю.
Прошёл в свою спальню. Стоя налил вина, стоя выпил.
«Прощай, Серж…»
И тяжело опустился в кресло.
Что он сказал тогда, в Кишинёве, при их первом свидании после длинного перерыва? Что?.. Тогда Михаил Дмитриевич был весь погружён в собственные обиды, очень уж любовался собою и этими незаслуженными обидами, а князь Насекин ведь сказал что-то важное. Не тогда – сейчас ставшее важным. Кажется…
– Игнатий Лойола[60] потому-то и был велик, что не знал ни женщин, ни семьи.
«Вот откуда вылетела твоя пуля, Серж. А я ещё болтал, что свист пуль имеет свою благодатную сторону…»
Нет, князь Насекин пуль не боялся. То есть, конечно же, боялся, все нормальные люди их боятся. Но ему хватало воли не показывать этого, хватало. Дважды под дуэльными пистолетами стоял: один раз свою честь защищая, второй – скобелевскую, как свою. И оба раза выстрелил в воздух. В Ташкенте?.. Да, в Ташкенте. Там нашлись весьма задиристые господа офицеры.
Человек ощущает только своё одиночество, это естественно, потому что оно – своё, личное. А все личное прячут в душе за семью замками. Но что Скобелеву всю жизнь мешало понять одиночество друга собственной юности, что? Да самолюбование, вот что. Самолюбование и стремление нравиться всем остальным. Ещё Герцен как-то сказал, что у нас, русских, очень уж развит бугор желания нравиться. Вот и тебе, Михаил Дмитриевич, всю жизнь нравилось нравиться. Чтоб только на тебя и смотрели, как ты в белом мундире под пулями бравируешь… А друга – скромного, честного, деликатнейшего – ты просмотрел. Хотя четыре… Нет, пять раз были рядом, бок о бок, что называется. В Париже, в Москве, в Ташкенте, в Кишинёве, в Болгарии. Он тебе правду говорил, а ты только плечи ещё шире разворачивал, собою любуясь…
И ведь только из-за беспутного озорства Скобелева генерал-лейтенант Константин Петрович Кауфман распорядился выслать князя Насекина в сопровождении двух казаков из пределов подведомственного ему края в двадцать четыре часа. А князь так не хотел уезжать. Словно предчувствовал и несчастную любовь свою, и пулю, оборвавшую невыносимую тоску и невыносимое одиночество…
На святках офицеры испросили разрешения у самого Кауфмана на маскарад в Офицерском Собрании. И Михаил Дмитриевич уговорил бесхитростного князя одеться мужиками. В армяках, лаптях, сам онучи ему наматывал.
– Купим полведра водки, усядемся посреди зала и будем черпать кружками из ведра. То-то шуму будет!
– Надеюсь, Мишель, черпать будем воду?
– Ну, конечно, Серж!..
А налил – водку. Ровнёхонько полведра, которое и прикрыл до времени тряпицей. Очень уж ему хотелось посмотреть, как Серж с такой игрой управится: сам-то он уже тогда пил водку, не поморщившись. Как воду.
Пришли, уселись посреди зала, поставив в центре ведро. Поднялся весёлый шум, смех, аплодисменты. Вдосталь насладившись произведённым эффектом, Скобелев откинул тряпицу, сказал громко, для всех:
– Давай, земляк, по маленькой во здравие господ.
Зачерпнул первым, но с питьём не спешил: уж очень ему хотелось поглядеть на первую реакцию друга, который доселе – Михаил Дмитриевич отлично это знал! – водки и не пробовал. А друг, ни о чем не подозревая, глотнул от души, захлебнулся, зашёлся в кашле. К нему тотчас же бросились, стали стучать по спине, трясти и… И все открылось. Скобелева – под арест, поскольку он водку не пил, да и кружку под шумок вовремя в ведро опрокинул. А ни в чем не повинного князя Насекина – в двадцать четыре часа…
Вот когда расплата пришла. За легкомыслие, беспутство, дерзости и… Чего уж душою-то кривить, Михаил Дмитриевич? За ту маскарадную подлость.
Долго, ох, как мучительно долго хоронил Скобелев второго друга в душе своей. На следующий день проводил отца, тут же сказался больным и неделю пил вмёртвую…
2
– Ваше превосходительство, Михаил Дмитриевич, очень прошу вас, умоляю… – бормотал новый адъютант чуть ли не со слезами всю эту пьяную неделю.
«Умоляет, – злился Скобелев. – Млынов бы не умолял. Млынов нашёл бы для меня лекарство. Не только светлейшего князя Имеретинского – маменькиного родственника графа Адлерберга уговорил бы приехать…»
Злился он потому, что сам отпустил удила, что его понесло, а справиться с собою пока никак не мог. На себя он злился, а совсем не на адъютанта, потому что Баранов оказался старательным и на редкость аккуратным и точным работником. И с той кражей бриллиантов сам тогда разобрался, умело Узатиса уличив. И на службе они отлично понимали друг друга, но вне служебных границ Скобелева мог понять, пожалуй, только один Млынов, досконально изучивший запутанный лабиринт скобелевской души.
– Ваше превосходительство, от служебной корреспонденции уже стол ломится.
В то утро Баранов сказал это каким-то иным, начавшим заметно крепчать голосом, и Скобелев тон уловил. Сказал почти трезво:
– Бутылку допью, завалюсь спать, в шесть пополудни разбудишь.
– Слушаюсь, Михаил Дмитриевич! – почти радостно выкрикнул адъютант.
– Погоди, ещё не все. Мадам Матильду, что за Немигой дом содержит, знаешь?
– Нет.
– Напрасно. У неё хороший… – Скобелев поискал слово, – унтер-офицерский состав. Скажешь мадам, что я навещу её сегодня в десять вечера.
Почему он решил отправиться в заведение мадам Матильды, в котором и бывал-то считанные разы, да и то ещё до регулярных свиданий с Екатериной Головкиной, Михаил Дмитриевич и сам не мог себе объяснить. Это какими-то неведомыми нитями было связано с князем Насекиным, о котором Скобелев думал все эти хмельные ночи и похмельные дни. Он как-то пытался разобраться в ошибочности его последнего рокового решения, что ли. «Это же так просто, Серж, так просто. Почему же вы не справились с таким пустяком?..» Нет, таких мыслей, конечно же, не возникало. Возникла потребность, не выраженная в словах. Он понимал только, что не для него потребность, а как бы для ушедшего друга. Вроде последней горсти земли на его могилу.
А получилось, что для него: другу уже было все равно в его небытии. И весёлый шум, и женские, искренние, всегда зазывные улыбки, и цыганские песни, и смех, и пляски, и шампанское, шампанское, шампанское… Это была языческая тризна, после которой вновь торжествует жизнь.
И жизнь для Михаила Дмитриевича началась заново. Так он во всяком случае её ощутил с утра, напрочь упустив тесноту маленького провинциального города Минска.
«Я бы хотела с вами увидеться. Сегодня в семь, если не возражаете. Е.Г.».
Корректно и сухо, с чуть уловимой горечью дамской обиды. Записку в запечатанном конверте доставил рассыльный городской управы. И у Скобелева защемило сердце в предчувствии ещё одной утраты. Но он заставил себя написать почти весёлый ответ, который и вручил ожидавшему рассыльному.
Они всегда встречались в беседке на дальней аллее городского парка. Здесь обычно было тихо, спокойно и малолюдно, так как публика, как правило, прогуливалась вокруг фонтана и огромной клумбы в центре, почему в конце концов Екатерина Александровна и остановила свой выбор на этом месте. Скобелева знали в лицо, а она не выносила разглядывания, а уж тем паче раскланивания с фланирующими представителями минского общества.
Михаил Дмитриевич приехал за десять минут до обозначенного в записке времени. Он всегда приезжал чуть раньше с неизменными белыми розами, и это постоянство вызвало когда-то недоуменный вопрос у мадемуазель Головкиной:
– Ваша знаменитая любовь к белому цвету распространяется даже на розы?
– Не совсем так, но красного цвета я действительно не люблю. Он кричит о себе: «Смотрите все, какой я красный!» А полутонов минские оранжереи ещё не успели освоить.
Екатерина Александровна позволила себе опоздание в двадцать три минуты, как то определил Скобелев по своему хронометру. В этом виделась определённая демонстрация, но Михаил Дмитриевич предполагал её неизбежность, почему и встретил юную суфражистку искренней и чуточку виноватой улыбкой.
– Склоняю повинную голову.
– Повинна не голова. Она у вас безупречна.
– А что же тогда удержало вас от милой улыбки?
– Вы знаете, что. Ваша душевная испорченность.
– Вот даже как…
Михаил Дмитриевич убрал улыбку и вслед за Екатериной опустился на скамью. Он более не чувствовал за собою никакой вины, потому что ей на смену уже приходила обида. Головкина молчала, и он молчал, а обида росла, поскольку для неё вдруг расчистилось место в скобелевкой душе. Молчание затягивалось, оба одинаково неприятно ощущали его, отчего вдруг и повернулись лицом друг к другу, одновременно сказав «Я…», как в водевиле. Но даже эта водевильная нелепость не сняла их обоюдного напряжения, и они опять надуто отвернулись.
– Извольте, Михаил Дмитриевич, – наконец сказала она.
– Что я должен изволить, Екатерина Александровна?
– Кажется, вы намеревались что-то сказать?
– Вы тоже намеревались, а я привык уступать дорогу дамам.
– Благодарю. – Она помолчала. – Говорят… Заметьте, не я говорю – весь город говорит, что вы… Как бы это помягче выразиться…
– Я – солдат, мадемуазель, – буркнул Скобелев. – Не стесняйтесь.
– Вы снова взялись за опыты, подтверждающие теорию естественного отбора Дарвина.
– Ах, это! – Михаил Дмитриевич заставил себя рассмеяться. – Едко подмечать следствия, не интересуясь причинами – как же это по-дамски!
– Мужчин, естественно, заботят только причины, – сухо заметила она. – Вытекающие из них следствия ниже их достоинства. Так каковы же причины?
Скобелев помолчал. Он очень хотел рассказать Екатерине Александровне о самоубийстве друга юности (почему-то о смерти Макгахана у него не возникло потребности говорить с кем бы то ни было), но так нескладно начавшийся разговор поднял в нем столь мутную волну обиды, что искренне делиться горем даже с любимой женщиной ему уже не хотелось. Не мог он заставить себя быть искренним, но не мог и отмолчаться в ответ на презрение, прозвучавшее в её вопросе.