К полудню завыла метель, и табун встретил ее на полдороге к своей котловине, к убежищу, покинутому в грозную минуту.
Ночью послышался вой одинокого волка, и с юга донесся ответный вой, протяжный, злой и угрюмый.
Дымка захрапел, но гнедой только приподнял голову и повел ушами. Он знал волков и знал, что они в эту ночь не вернутся назад.
Буран кружился весь день, он засыпал овраги глубокими сугробами, потом ветер улегся, и снег повалил лениво и медленно. Бугры над остовами павших быков стали выше, и к ним прибавился новый. Большой серый волк лежал под этим бугром, — причиной его смерти была раздробленная челюсть.
Месяца два-три спустя ковбой заарканил трехногого волка и, осматривая место, на котором не хватало ноги, сказал:
— Шут его знает, какая пуля так чисто отбрила ему лапу!
Долгой, тягучей зиме, казалось, не будет конца. Снег был глубок, и хотя солнце карабкалось в гору и все дольше стояло в небе, незаметно было, чтоб прибывало тепло. Лошадям приходилось несладко: корм добывать из-под снега становилось трудней с каждым днем, они теряли в весе и в силе. От прежнего лоска не осталось следа, все кости были наружу.
Потом стало теплей, сугробы осели, и по солнечным склонам холмов потекли ручейки. Медленно из-под снега стали выбиваться сухие былинки. Казалось, не дни прошли, а недели, прежде чем обнажилась отава. Еще немного — и зеленые стебли свежей травы пробились сквозь бурый войлок. Зима и ее опасности остались позади. Прерия из белой стала бурой, потом зазеленела. Зимняя шерсть полезла клоками, глаза лошадей заблестели, и скоро ребра их исчезли под слоем жира и под гладкой шкурой. Новые игривые жеребята появились в табуне, а когда табун выбрался в открытую прерию, он встретил телят с белыми, блестевшими на солнце мордами.
Дымке все было впрок, каждая жилка его играла здоровьем, и когда он со старым гнедым, к которому, казалось, снова вернулась юность, носился по простору, оберегая жеребят, это было красиво, как красива всякая настоящая жизнь.
Месяцы мирно текли, и табун бродил по прерии, нисколько не заботясь о том, где застанет его рассвет. Высокий зеленый корм был повсюду, его было вволю, быстрые горные потоки замедляли свой бег по долинам и приносили влагу тополям, досягавшим неба и ронявшим прохладную тень. Скорей по привычке, чем из-за жары, табун однажды направился к подножию холмов, а потом поднялся и выше в горы. Может быть, в горах свежий был воздух, может быть, лошадям нужна была перемена кормов, а может быть, слишком часто на открытых равнинах встречались всадники и от этого им было неспокойно. Но от всадников скрыться было не легко, и как-то добрых полчаса держался в полумиле от них верховой с биноклем в руках, осматривая табун, который бродил по крутому склону, нимало не подозревая, что с него кто-то не сводит глаз.
Этот всадник заметил молодого красавца мышастой масти и, увидев его, присвистнул от изумления. Он подъехал немного ближе и снова посмотрел на лошадь, подъехал бы еще ближе, если бы не боялся потревожить табун. К тому же ему нужно было только узнать, куда направляется этот табун, а там он мог отыскать мышастую лошадь, когда пожелает.
Дымке исполнилось четыре года, шел пятый. Это был возраст, когда обычно лошадей загоняют в кораль и объезжают под седло или под упряжку — для работы на ранчо или для продажи на фермы. Молодая лошадь натешилась волей, и теперь время пришло ей поработать.
Узнать об этом довелось Дымке вдруг, нежданно-негаданно. Долгоногий всадник на долгоногом коне показался на склоне — над табуном. Огромное расстояние было покрыто карьером в короткий срок, всадник загнал лошадей вниз, на равнину, а там — в широкие крылья кораля. Дымка вдруг увидел, что он в загородке и выхода нет. Большие ворота кораля закрылись, и всюду кругом были толстые тополевые брусья. В другой загородке, примыкавшей к той, в которую попал Дымка, были другие лошади, все примерно его возраста и роста. Дверь в ту загородку открылась, и тот же долговязый всадник, что прежде несся за ними, отбил Дымку от табуна и загнал его к сверстникам. Дверь снова была заперта, и Дымка, просунувши голову между кольев, увидел, как долговязый растворил тяжелые створки ворот и выпустил на волю табун. Старая кобыла повела табун широкой рысью, прямо в ту сторону, откуда их пригнали. Дымка увидел, как поспешают маленькие жеребята и как рядом с ними тащится старый гнедой. И гнедой, и другие оставляли Дымку среди чужих лошадей в высоком корале, а в двух шагах от него стоял человек, который для Дымки был в десять раз хуже всякого волка.
Он заржал. Этот звук заставил гнедого остановиться, оглянуться и заржать в ответ. Старая лошадь постояла немного, как бы в ожидании, но скоро двинулась снова и догнала табун. Гнедой знал людей, — не одного человека нашивал он на своей спине. Свобода была возвращена ему за то, что он хорошо потрудился. Он понимал, что Дымку нечего ждать.
Дымка смотрел, как в облаке пыли исчезает табун, как лошади скрываются из глаз. Если б не брусья, как быстро он мог бы догнать их! Но тяжелые ворота скрипнули, и ковбой с мотком веревок в руках вошел в кораль.
Дымка при виде человека захрапел и ринулся в противоположный конец кораля. Крупом упершись в брусья, весь трепеща, он смотрел на того, кого считал своим злейшим врагом. Этот страх заставил Дымку перенести много страданий, которых ему не пришлось бы испытать, знай он только, что человек в этот миг смотрел на него с восторгом, изумляясь его совершенству. Но дикий конь не мог знать этого, и каждое слово человека звучало для него, точно рычание рвущего мясо зверя, и каждый шаг его был шагом к жертве — и Дымка был жертвой.
Ковбой понимал его чувства. Он вырос на спинах дичков, он зарабатывал хлеб, укрощая их и делая из них верховых лошадей. Ловя глазами каждое движение дичка, он улыбался из-под широкополой шляпы. Улыбался потому, что видел, что этот дичок создан для седла, а не для упряжки, не для работы на фермах. Ему радостно было при мысли, что он первый коснется прекрасной шерсти, рассматривая Дымку и выпрастывая петлю, он понял: не жаль никаких трудов ради того, чтоб сделать этого дичка своим другом.
Когда петля была готова, он пошел к молодому коню. Дымка смотрел, как приближается человек, и по всему было видно, что лошадь хотела бы просто исчезнуть с лица земли.
Другие лошади бросились врассыпную от человека, и Дымка вместе с ними метнулся к другому концу кораля. На бегу он услышал свист веревки, и что-то похожее на змею обвилось вокруг обеих его передних ног.
Когда он прянул в воздух, чтоб вырваться, передние ноги были выдернуты из-под него, он описал в воздухе дугу и врастяжку, боком шлепнулся наземь. Едва коснувшись земли, он рванулся, чтобы вскочить. Снова и снова пытался вскочить он на ноги, и когда ковбой заговорил с ним, Дымка бросил в его сторону неистовый взгляд и захрапел.
— Да лежи ты спокойно, — сказал ковбой. — Я не собираюсь сдирать с тебя твою славную шкурку.
Дымка лежал, — ничего другого ему не оставалось, потому что у него уже были связаны вместе все четыре ноги. Он лежал беспомощно, тяжело дыша, его мозг уже не работал, и сердце готово было выскочить. Ни кугуар, ни медведь не смогли бы свалить его так легко, он мог бы с ними бороться, но здесь он сразу лишен был всех своих сил, и тайна человеческой мощи исполнила его страхом — страхом, какого не почувствовал бы он и перед тысячью медведей, кугуаров и волков. Смутно видел он, как ковбой склонился над ним. Колено прикоснулось к его шее, и мускулы всей шеи затрепетали, как если бы впились в них зубы змеи. Рука дотронулась до его уха, а другая — до лба. Это не было больно, но если бы боль и была, Дымка бы ее не почувствовал.
Скоро уздечка была надета на его голову: он почувствовал сыромятный намордник, сомкнувший ему челюсти, и аркан на шее, все это время человек издавал тихие звуки, в которых не было почему-то угрозы. Он разговаривал с Дымкой. Ковбой погладил его по лбу, потом встал и подошел к ногам лошади, Дымка почувствовал, что тугие веревки на его бабках ослабли. Ноги его были свободны, но ум был затуманен, и он продолжал лежать. Человек потянул за уздечку.
— Ну-ка, вставай, — сказал ковбой, и Дымка очнулся.
Он вскочил, брыкаясь, взлетая на дыбы и храпя. Его ноги были свободны, он мог ими действовать, и в эти действия он вложил всю, какая была у него, силу и все желание вырваться от ковбоя, который держал его на длинной веревке.
Говорят об особом искусстве рыболова, который томит огромную рыбину в воде, подводя ее к берегу. Но это искусство — ничто по сравнению с тем мастерством, с каким ковбой в полтораста фунтов весом удерживал на месте дикого зверя в тысячу с лишком фунтов.
Впившись ногами в землю, он удерживал лошадь, это было ему не впервой, и все почти лошади боролись с ним так, как боролся теперь Дымка. Глаза молодого коня запылали, когда он увидел, что и без пут ему не вырваться, не стряхнуть двуногого врага. Храпя и воюя с веревкой, которая крепко ухватила его за голову и за шею, он начал уставать, а потом пришло время, когда ковбой уже тихо стоял на месте, а в нескольких ярдах от него, широко расставив ноги, стоял Дымка, и пот каплями стекал по его лоснящейся шкуре. Так он стоял и смотрел, как ковбой пятился назад, пропуская веревку между руками, он смотрел, как тот отворил ворота, взял под уздцы верховую лошадь и вскочил в седло. Тридцать футов веревки было теперь между ним и всадником, и когда всадник въехал внутрь кораля и веревка вздрогнула, Дымка сорвался с места и, тряся головой, будто старался сбросить уздечку, пустился прямо к открытым воротам.
Но едва очутился он за ними, как сразу осекся. Он не знал, что веревка в силах остановить его бег. Ворота закрылись за Дымкой и всадником. Веревка ослабла, и Дымка снова понесся вперед. Он чувствовал, что веревка по-прежнему на нем, но теперь она не сдерживала его бега. Пересохшее русло ручья, заросшее высокой зеленой травой, проходило мимо кораля, и Дымка направился туда. Ему все равно было, куда бежать, лишь бы он мог сохранять расстояние между собой и всадником. Но бежать ему пришлось недолго: снова веревка натянулась, туже и туже — он должен был остановиться.
Всадник спрыгнул с лошади и привязал конец веревки к бревну.
— Ну, друг мой, — сказал ковбой, любуясь Дымкой, — не трепли понапрасну веревку: чем меньше будешь обижать ее ты, тем меньше она тебя.
С этими словами он вскочил в седло и уехал к коралю, где много дичков ожидало еще той науки, которую получил уже Дымка.
Эта длинная мягкая веревка и это бревно Дымке дали первый урок послушания человеку.
Чем он больше боролся с веревкой и старался уйти от нее, тем тверже он понимал, что всякая борьба бесполезна.
Эта веревка верно служила человеку и отбрасывала Дымку назад всякий раз, когда он достигал ее конца. Она лишала мощи его шею, и скоро он окончательно сдался, убедившись в своем бессилии.
Бревно, к которому была привязана веревка, также делало свое дело — оно было достаточно тяжело, чтобы сдерживать лошадь, и хотя Дымка тащил его за собой, далеко с ним уйти он не мог.
Дымка понял: пришел конец всему, что он любил на свободе — тенистые лощины, чистые ключи, неоглядные пастбища — все было у него отнято.
Он не знал, что ждет его дальше. Он знал одно: вот он в русле пересохшего ручья у кораля и не может отсюда уйти.
V
Объездчик садится в седло
Облако пыли стояло над большим коралем, где Клинт, объездчик дичков компании «Рокин Р.» седлал и «обламывал» молодых жеребят, чтобы сделать из них добрых верховых коней. Для ковбоя то были жаркие дни. Нелегко было бороться с гладкими, сытыми, храпящими лошадьми и доказывать им, что кто-то может управлять ими, и ездить на них верхом, и распоряжаться ими по своей воле. Но Клинту это было привычно, — без отдыха, без перерыва он занимался этим делом уже много лет.
Он выбирал десяток дичков и, выгнав дурь из этого десятка, сдавал их объезженными лошадьми, а там загонял в кораль новый, свежий десяток диких коней. На каждом объезженном удальце нужно было ездить хоть по получасу в день, и тогда постепенно они приучались ходить под седлом. Клинт работал в этой компании около двух лет и за это время сломил и объездил около восьмидесяти лошадей. До того в других компаниях он объездил много больше, и никогда не случалось ему спасовать, если какая-нибудь лошадь не поддалась ученью — не он был тому виной: никто не сумел бы сделать из этой лошади что-нибудь путное.
Но схватки со строптивыми лошадьми давали себя знать: ни один из дичков, которых Клинт укрощал, не щадил его, всякий раз требовалось от него предельное напряжение сил. Многие старались стряхнуть его наземь и втоптать в пыль, удары копыт сыпались, точно молнии, зубы сдирали рубаху со спины, он пересаживался с одной дикой лошади на другую, но и у всех у них была одна забота: как бы перетрясти в нем сердце из левого бока в правый.
Бывало, оказывался он на земле с вывихнутым плечом, с переломанными ребрами или ногами. С головы до пят он весь был в отметинах, и, хотя не каждая была видна, сам Клинт всегда чувствовал, где и как над ним «поработали» лошади, — где они ему что-нибудь сломали, вывихнули, а когда крепко порастрясли. От случая до случая проходило время, и некоторые увечья успевали зажить, но часто Клинта калечили в одном и том же месте снова и снова, так что были у него раны, которые никогда не залечивались до конца, как говаривал Клинт, он чувствовал порой себя развинченным, точно старые часы, и ждал того дня, когда какой-нибудь бешеный черт оборвет его пружину и грохнет его о землю так, что не собрать будет частей.
Клинт начал объезжать дичков еще мальчиком, и потому в тридцать лет он был видавшим виды старым ковбоем. Компания, где он служил объездчиком, была так велика, что лошади работали в среднем только четыре месяца в году, да и то в эти четыре месяца на лошадях, пошедших в объездку, удавалось сидеть всего по четыре-пять часов раз в три дня. Работать на готовых лошадях с рогатым скотом, конечно, легче. А тут люди рано рассыпались в куски — лошади были гладки. Но жалоб не было: ведь никто на свете так не любит гладких, сильных лошадей, как ковбой. Правда, лошади часто не хотели вести себя смирно и старались повытрясти зубы изо рта у своих седоков. Но такими их и любит ковбой, его гордость — иметь под собой сумасшедшую лошадь, в которой здоровья побольше, чем в старом, разбитом одре. Со временем все это скажется, но и тогда на лице у ковбоя будет усмешка, гордая усмешка при мысли о том, что никогда и никто не видал его на лошади, не стоящей настоящего ковбоя.
Так и для Клинта: лошади были для него жизнью. Он любил их всем своим существом, дороже всего на свете для него был полный дичками кораль. Удовлетворение, которое он получал, когда видел, как какой-нибудь четырехлетка воспринимает его науку, значило для него во сто раз больше, чем хозяйское жалованье, и, бывало, объезжая смышленую молодую лошадку, он крепко привязывался к ней. Ему горько бывало расставаться с ней, когда приходило время сдавать всех полуобъезженных лошадей в другие руки для работы со скотом.
— Я вроде как бы женюсь на этих лошадках, — говаривал он, — и, уж конечно, неохота нам разлучаться, едва мы споемся. К счастью, — добавлял он, — пока таким вот манером обламываешь лошадей, в них как следует и не успеешь влюбиться.
Но Клинт постоянно влюблялся в своих лошадей, и, когда приезжали верховые и угоняли прочь укрощенных дичков, ему приходилось не сладко.
— Будет время, — сказал он однажды, — я встречу лошадь, с которой мы сойдемся всерьез, то-то пойдут у нас дела!
Клинт так привыкал к лошадям, что забывал, старался не думать о том, что они принадлежат не ему, а компании, что он — только наемные руки. Он часто повторял себе это, но от этого не меньше привязывался к лошадям, и теперь, наткнувшись на лошадь мышастой масти, почувствовал, что готов на все.
Едва он увидел дымчатого красавца, у него екнуло сердце, он понял: «то-то пойдут дела», когда верховые приедут за всеми полуобъезженными дичками… Клинт мечтал о такой лошади, но никогда и не чаял увидеть такую в яви. Эта лошадь взяла его за сердце, и, глядя на нее сквозь брусья кораля, он понял: это лошадь такого сорта, что он украдет ее, если не сможет купить, вырвет, если не сможет украсть.