– Кто это Бабин?
– Солдат был, – говорит хозяйка, – на площади его хата. Да, сказывают, на пулемете его ваши закололи.
Кругом мазанки деревенская тишина; степное высокое солнце; тихое хрустальное небо; в запущенном саду в ветре поблескивают листья тополей; за огородом, за гумном синеет река, а за ней ушли на Дон могучие степи. На дворе у заваленки соседской хаты, на солнечном пригреве сидит коричневая, как индеец, бабка и из морщин печеного лица на меня чуждо и непонимающе глядят глаза выцветшего голубого ситца.
– Здравствуйте, бабушка, вы уж простите, что поселились-то у вас, ничего не поделаешь, не наша воля, – говорю я старухе.
– Чего там сердиться, только говорю, праздник большой скоро, – прошамкала и отвернулась.
Но я не отступаю от старухи, говорю с ней о том, о сем; русскому человеку ведь надо только почувствовать душевную открытость собеседника и он побежден. Я вижу, как бабка уже смотрит на меня по-иному и даже сама позвала к себе в хату. В ее хате над столом висит карточка удалого унтер-офицера пограничника, на декоративно-фотографическом коне лихо взмахнувшего шашкой.
– Кто это, сын?
– Сын, – шамкает старуха и пожевав губами, глухо говорит, – ваши прошлый раз убили.
Теперь и в старухиной хате рождается то же неловкое молчание.
– Что ж он стрелял что ль в нас, что его убили?
– Какой стрелял, – пробормотала старуха и пристально глядит на меня спрятавшимися в морщинах, выцветшими глазами; и словно удостоверившись в сочувствии, заговорила, будто только и ждала, чтобы хоть мне, хоть кому-нибудь, в который раз выговорить всё свое жестокое материнское горе. – На хронте он был на турецком… в страже служил, с самой двистительной ушел… ждала я его, ждала, он только вот перед вами вернулся… день прошел, к нему товарищи, говорят: наблизация вышла, надо к комиссару иттить… а он мне говорит: не хочу я, мама, никакой наблизации, не навоевался што ль я за четыре года… не пошел, значит, а они к нему опять, он им: я, говорит, в кавалерии служил, я без коня не могу, а они всё свое – иди, да иди… пошел он ранехонько, приносит винтовку домой… Ваня, говорю, ты с войны пришел, четыре года отвоевал, на што она тебе? Брось ты ее, не ходи никуда… што Бог даст, то и будет… и верно, говорит, взял ее да в огороде и закопал… закопал, а тут ваши на село идут, бой начался, он сидит тут, а я вот вся дрожу, сама не знаю, словно сердце что чует. Ваня, говорю, нет ли у тебя чего еще, выкини ты поди, лучше будет… нет, говорит, мамаша, ничего… а патроны-то эти проклятые остались, его баба-то увидела их… Ванюша, говорит, выброси их… взял он, пошел… а тут треск такой, прямо гул стоит… вышел он на крыльцо, а ваши вот и вот во двор бегут… почуяла я недоброе, бегу к нему, а они его уж схватили: ты, кричат, в нас стрелял! он обомлел, сердешный, – старуха заплакала, утираясь негнущимися старыми пальцами, – нет, говорит, не стрелял я в вас… и я к ним бегу, не был, говорю, он нигде… а с ними баба была, доброволица, та прямо на него накинулась, сволочь, кричит, ты большевик! – да как в него выстрелит… он вскрикнул только, упал… я к нему… Ваня, кричу, а он поглядел и вытянулся… плачу я над ним, а они все в хату… к жене его пристают, оружие, говорят давай, сундуки пооткрывали, тащат всё… внесли мы его, вон в ту горницу, положили, а они сидят здесь вот, кричат, молока давай, хлеба давай, а я как помешанная, до молока мне тут, сына последнего ни за что убили… и бабка заплакала, закрывая лицо жилистыми, коричневыми, словно глиняными руками.
– Он один у вас был? – сказал я после молчания.
– Другой на австрийском хронте убитый, давно уж – всхлипывает старуха и сквозь слезы говорит, – …а парень то какой был, уж такой смирный, такой смирный, – и близко наклонившись, показывая на притаившуюся в углу хаты трехлетнюю светлоголовую девочку, старуха зашептала, – девчонка-то без него прижита, другой попрекал бы, бил, а он пришел, ну, говорит, ничего, не виню я тебя, только смотри, чтоб при мне этого не было… – и размазывая по страческим щекам грязные слезы, старуха снова беззвучно заплакала, затряслась .
Я еще раз посмотрел на лихого русского пограничника, провоевавшего четыре года, посидел с старухой, но разговор уже не клеился, старуха выплакалась, выговорилась и молчала, теперь я ей был уже ненужен.
Я пошел к своим раненым, чтоб собираться в церковь: сегодня Великий Четверг.
И эту сельскую церковь, как всякую, обняла сплошная заросль сирени и жасмина. Ночь весенне-синяя, благоуханная. Из церкви нежными звуками выплывает великопостное пение «Разбойника благоразумного…», замирая в воздухе, напоенном сиренью.
После службы, дрожа в сельском мраке, уплывают желтые языки свечей от двенадцати евангелий; в слепых оконцах вздрагивает их свет, а где-то в далеких степях вздыхает артиллерия, это бьются казаки с красными.
– Тут, в церкви, служба идет, а на площади на виселицах какие-то повешенные качаются, – говорит кто-то в темноте.
XVI
Степь, степь, без конца, без краю, зелена ее самая далекая даль, только кое-где кровяными пятнами алеют воронцы, дикие степные тюльпаны. От станицы до станицы мы трясемся на подводах, мы вернулись на Дон.
Сколько дней, недель я не слезал с этой казачьей телеги? Еду, глядя то в знакомую голубь неба, то на тучи, то на зелень степи, то сплю под ветром в темноте ночи. Едучи, вспоминаю Пензу, которая летом всегда пахла известью и пылью. Вспоминаю из детства, как я, восьмилетний, иду по Московской с матерью, мать в каракулевой кофте, на морозе легко и приятно пахнущей какими-то тонкими духами. На углу она покупает у крикливого газетчика листок и, читая его, вдруг плачет, рассказывая со слезами о гибели русской эскадры в Тихом океане; и мне тоже необычно страшно от этой гибели людей в каком-то далеком океане. Пенза, мать, как всё это далеко. Жива ли она? – думаю я. Потом я вспоминаю Москву, как на Пасху студентами, целым скопом, ходили к светлой заутрени в Кремль и на кремлевском дворе, под гул пушек, под перезвон колоколов христосывались с кем попало; вспоминаю свою невесту, Олечку Новохацкую, как иду с ней по Тверской и у нее такие золотые и такие кудрявые волосы, что глядя на нее, прохожие останавливаются, а она, стесняясь, смеется и светлые глаза ее становятся и веселыми и застенчивыми. В революцию я потерял и ее, она бежала из Москвы с семьей куда-то в Закавказье, к границам Персии. Всё это сейчас в степи кажется утонувшим. Так мы и трясемся, шесть раненых корниловцев, на подводе в общем движении степного лазарета; каждый думает о своем. Я думаю и о том, что эта гражданская война мне ненужна, что мое участие в ней бессмысленно, что приехав в Новочеркасск, я уйду из армии. И я вспоминаю, как мы ночевали в станице Плотской, в убогой хате иногороднего столяра. С враждебным, наглухо закрытым лицом он, недоверчиво усмехаясь, спросил меня: «Ну, а скажите вот, за что вы воюете?». – «За Учредительное Собрание», ответил я и, чтобы пояснить ему, говорю: «оно было выбрано всем народом, большевики разогнали его, силой захватили власть, вот я и воюю против них, потому что думаю, что только народом избранное Учредительное Собрание даст русским людям свободу и спокойную трудовую жизнь». Но столяр еще недоверчивей усмехается. «Ну, конечно, вы образованный… оно вам может и понятно. А вот скажите, именье-то у вас есть?» – «Есть… было…», говорю. И столяр вдруг хохочет, смехом показывая, что выиграл спор. Также как фронтовые солдаты, он искренне не в состоянии поверить, что именья для меня не существует, что у меня есть большие богатства; у меня есть русская культура, есть Пушкин; и в эти степи я пришел защищать их. Но ведь и гвардии-полковник Пронский, также как иногородний столяр, этого не понимает; он, действительно, здесь защищает «именья». И в донских и кубанских степях мне «с моим Пушкиным» нет места меж смертельно схватившимися конногвардейцами и столярами.
Мимо наших подвод уходят станицы Егорлыцкая, Мечетинская, Кагальницкая, Хомутовская. В Манычской всех раненых перегружают на пароход и теперь, в предчувствии близкого отдыха, мы, радостные, плывем по желто-илистому Манычу. Ни свиста осколков шрапнелей, ни завываний гранат, ни пулеметного тявканья, всё это вместе с трупами товарищей осталось в степях. Раненые лежат на палубе и только теперь видно до чего измучены бледные лица, устали глаза; вместо обуви ноги обмотаны тряпками, шинели изорваны, простреляны. Пароход выпускает сизый крутящийся дым; сирена длительно замирает на водном просторе.
Мы выплыли из Маныча в светлосеребряный Дон, мощным разливом затопивший луга и леса. Водный простор Дона так велик, что не окинешь глазом. Пароход проплывает мимо древней казачьей столицы, Старочеркасской, где хранятся цепи Степана Разина и живет история казачьих смут. Но вдруг у борта кто-то вскрикнул:
– Господа, немцы!
На легких волнах Дона качается лодка. За веслами сидят немцы в стальных касках, а на руле барышня в чем-то кисейном, белом. Стало-быть, эти каски, подтаскивавшие к окопам «Русский вестник», дошли-таки до Дона?
– Это что ж, союзники или победители? – усмехается шесть раз раненый в войну с Германией, заросший грязной бородой капитан.
– А баба-то! Смеется еще, а?
Вдали на горе золотом горит Новочеркасский собор. Вшивые, голодные, оборванные, грязные, безрукие, хромые раненые уже сходят по сходням на берег; это Аксай. У пристани откормленный немецкий лейтенант, с моноклем в глазу, отдает какие-то приказания своим солдатам, стоящим с деревянно-откинутыми назад руками. Поодаль кучкой стоит много немцев-солдат и, показывая на нас, все чему-то смеются. Что ж, есть над чем и посмеяться.
Идущие по берегу русские прохожие тоже останавливаются перед нами с удивлением. Лабазник с лоснящимся из-под картуза лицом плаксивого жулика, подойдя ко мне, осторожно спрашивает:
– Откеля будете? Кто такие?
– Корниловцы, из похода вернулись.
– Аааа, – безразлично-успокоенно тянет лабазник, словно: «ну, это, мол, нам мало интересно», и спокойно ускоряет шаг.
XVII
Здесь в Новочеркасске недавно еще застрелился атаман Каледин и ворвавшиеся в атаманский дворец казаки, во главе с Голубовым и Подтелковым, зверски убили заместившего его атамана Назарова. Из госпиталей красные выбрасывали тогда в окна белых раненых, добивая на мостовой штыками и прикладами. Потом, восстав против красных, казаки убили Голубова и Подтелкова, а оставшихся в городе красных раненых так же добивали на тех же мостовых. Много крови пролито в Новочеркасске. Но когда мы опять вошли в эту прекрасную донскую столицу, ничто, казалось, в ней и не менялось. Так же мелькают красные лампасы, околыши, чикчиры, шпоры, волнуются в ветре батистовые женские платья, стучат острые французские каблуки, блестят начищенные офицерские голенища, золотятся погоны. Только мы, вернувшиеся из похода, похожие на нищих корниловцы, нарушаем картину этой легкой городской жизни. Но я и не обращаю внимания на вопросительные взгляды и удивление останавливающихся перед нами горожан. Я сейчас счастливее всей этой толпы. Толпа не понимает ведь, какая эта радость, после всего пережитого, идти и вдыхать запах освеженных дождем тополей, видеть голубые лужи или вдруг услышать откуда-то вырвавшуюся музыку рояля.
XVIII
Когда по морю поползли полосы холодного рассвета, стоявший на корме капитан Белов закричал: «Господа, это Керчь! Ей-Богу! И мы, кажется, пролетели прямо по минным полям!». Выбрав якорь, катер тронулся к Керченской пристани. Несмотря на ранний час, на пристани у сходен беглецы увидели бритого человека с тяжелым животом, одетого в чесучевый пиджак и в пробковый шлем «здравствуйте-прощайте»; это был немец из комендатуры. На чистом русском языке он потребовал предъявить документы. И вместе с ощущением большого счастья, что, рискуя жизнью, всё-таки ушли от красных, в душе матери дрогнуло чувство унижения.
– Да-с, тело-то радуется, а душа-то болит, – уходя с пристани, кивнув в сторону немца, проговорил кавалерийский генерал, которому теперь уже не нужно было ни от кого скрываться.
На улице у пристани простонародная толпа; из нее кричат:
– Ну, как там в Новороссийске-то?
– Плохо в Новороссийске, – бросает Белов.
– Плохо? Тебе тут, под немцем хорошо! И где-то в душе рождается зависть к чувствам простонародной рабочей толпы, могущей пришедших в Россию немцев только ненавидеть. Но от перенесенного путешествия, волнений, недоедания, качки, мать до того слаба, что еле дошла до первой гостиницы, легла и заснула.
XIX
В лазарете на окраине города, в старом липовом саду я и брат лежим в синеполосатых халатах. Какие-то газетчики пишут в ростовских газетах о нас, как о «героях духа», «титанах воли», «о безумстве храбрых», о «горсти горящих любовью к родине», а в лазарете нет ни одеял, ни простынь, ни белья, вместо хлеба за обедом нам подают на блюде хлебные крошки и по пущенному подписному листу ростовское купечество собрало для нас… 476 рублей.
Сюда в сад всё чаще приходят взволнованные женщины; это матери, жены, невесты, сестры; они ищут женихов, братьев, мужей, сыновей. Одни находят, другие узнают о смерти, третьи остаются в неизвестности и все плачут, не в силах сдержать ни радости, ни горя, ни своей тоски. Ко мне подошла высокая девушка с тонким смуглым лицом и широкими блестящими глазами.
– Простите, вы не знали корнета Штейна?
– Штейна?.. ннет… Господин ротмистр, – кричу я знакомому – подите, пожалуйста, сюда!
Как подстреленная птица, гусарский ротмистр прыгает к нам на костылях. Он, оказывается, хорошо знал корнета Штейна, но боевой гусар почему-то смутился и замялся перед девушкой.
– Я невеста корнета Штейна, – говорит она, – вы не бойтесь, я знаю, что он убит, я хочу только узнать всё о его смерти.
И сначала растерявшийся ротмистр теперь рассказывает ей, как жених ее поехал в разъезд в Горькую Балку, как разъезд этот выдала большевикам баба, у которой они заночевали, как большевики захватили кавалеристов и изрубили сонных, как потом, войдя в слободу, наши мстили за изуродованные трупы товарищей и расстреляли предательницу-бабу.
Блестящими, широкими глазами девушка глядит в цыгански загорелое лицо ротмистра и по этим глазам я не пойму, что она чувствует, что вызывает в ней жестокий рассказ о судьбе ее жениха и зачем ей нужны эти страшные подробности гибели корнета Штейна. Ротмистр кончил, больше рассказывать нечего; он неловко что-то бормочет, раскуривая старую трубку. Девушка встала, благодарит, протягивая руку, стянутую белой перчаткой, и в аллее скрывается ее стройно колеблющееся очертание.
В лазарет пришла и моя мать, добравшаяся, наконец, до донских степей. Она готова к самому страшному: убиты. Старшая сестра в канцелярии перед ней листает перечеркнутые, истрепанные списки участников «Ледяного похода». Тонкий палец сестры с обручальным кольцом, наконец, остановился, сестра разбирает имена и, не поднимая головы, спрашивает:
– Роман и Сергей?
– Да.
Молчание.
– Оба ранены, на-днях выписались на отдых в станицу Каменскую, – быстро произносит сестра, вставая и захлопывая книгу, и куда-то торопливо выбегает, кому-то что-то крича.
Когда, через день, я и брат вошли в гостиницу к матери, она бросившись к нам, была в силах выговорить только:
– Нашла… нашла…