Победы и беды России - Вадим Кожинов 40 стр.


* * *

Но обратимся все же к самой, как принято говорить, художественной материи «Тихого Дона». Выше отмечалось, что в этом произведении как бы нет «искусства» в популярном сейчас смысле слова. Повествователь не совершает никаких изощренных жестов и тем более эффектных пируэтов, он — о чем шла речь — даже вообще как бы не существует, он только укладывает камень за камнем в громадное здание своей книги. И все же любой непредубежденный читатель властно вовлекается в эту кладку и вскоре начинает всем существом жить в мире «Тихого Дона»…

Каждое мельчайшее звено повествования отмечено весомым смыслом и — это, быть может, важнее всего — имеет глубинную связь с целостностью художественного мира «Тихого Дона». Вот хотя бы самое начало, первые вроде бы чисто информационные фразы: «Мелеховский двор — на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону».

В сущности, здесь мы сразу же соприкасаемся с основным в произведении. Двор сдвигается на «край», и в этом судьба главного героя — особенная, «избранная» — избранная и в смысле побед, и в смысле поражений. И эти воротца, ведущие на север в беспредельное пространство России, причем такое сугубо «местное», чисто «провинциальное» явление (что подчеркнуто диалектным «баз»), как приют для скота, прямо сопряжено с открывающимся путем на север, откуда грядет решение судеб. Словом, в «образе» мелеховского двора проступает образ самого героя — его вольность и устремленность за пределы отлаженного быта, его ощущение неограниченности бытия.

Можно было бы перебрать так всю словесную ткань абзац за абзацем и обнаружить, что все в ней взаимосвязано и постепенно создает образ и смысл целого. Но ведь именно это и делает, осуществляет в ходе освоения «Тихого Дона» любой внимательный читатель. Что-то остается в его восприятии от каждого крохотного звена повествования.

Поэтому задумаемся именно над целым. Перед нами повествование о грандиозной революции (включая, конечно, пятилетнюю гражданскую войну), о своего рода геологическом катаклизме, пережитом Россией (хотя действие и сосредоточивается в одной ее «провинции»). С определением этим, очевидно, согласится любой читатель. Но в то же время «Тихий Дон» воспринимается и как повествование об остродраматической и в конечном счете трагедийной истории любви Григория и Аксиньи (в которую прямо и непосредственно вовлечены очень многие другие действующие лица, начиная от «законных» супругов этих главных героев Натальи Коршуновой и Степана Астахова). И не будет, думаю, преувеличением сказать, что в сознании большинства читателей «Тихий Дон» — это именно великое повествование о любви Григория и Аксиньи, а революцию большинство склонны рассматривать как своего рода «фон» (пусть и очень существенный), как конкретные обстоятельства, в которых развертывается безмерно драматичная любовь.

Если же исходить из рассуждений множества профессиональных критиков и литературоведов, главное в «Тихом Доне» — это как раз воссоздание Революции, а любовь героев толкуется, по сути дела, как нечто сопровождающее развитие основного действия, то есть в конечном счете как одно из его «обстоятельств». В некоторых критических статьях, опубликованных вскоре после появления «Тихого Дона», можно даже обнаружить нотки недовольства тем, что история любви играет столь большую, преобладающую над всем роль, оттесняя-де самое существенное.

Но если углубленно вдуматься в шолоховское повествование, становится ясно, что оба изложенных представления о «Тихом Доне» не соответствуют его художественной реальности.

Решусь сразу же, не предваряя вывод какими-либо доводами, сказать о наиболее важном: любовь, ставшая стержневым действием «Тихого Дона», не является неким развертывающимся в сфере «частной», «личной» жизни «фоном» революции, и в свою очередь революция не может быть понята как «фон» этой любви. Ибо любовь Григория и Аксиньи и есть, если угодно, революция, одно из ее воплощений, а в самом художественном мире «Тихого Дона» — даже безусловно главнейшее, основополагающее ее воплощение. Стихия жизни, созданная в «Тихом Доне», испытывает перелом, переворот именно с начала этой любви, с того момента, когда она разразилась (этот резкий глагол тут вполне уместен). Вот фрагмент из переломного звена повествования:

«Так необычайна и явна была сумасшедшая их связь, так исступленно горели они одним бесстыдным полымем, людей не совестясь и не таясь, худея и чернея в лицах на глазах у соседей, что теперь на них при встрече почему-то стыдились люди смотреть.

Товарищи Григория, раньше трунившие над ним по поводу связи с Аксиньей, теперь молчали, сойдясь, и чувствовали себя в обществе Григория неловко, связанно» и т. д.

То есть эта любовь изменяет, преобразует не только Григория и Аксинью, но и всю соприкасающуюся с ними жизнь. Я процитировал XII главку части первой; до этого момента жизнь в мире «Тихого Дона» течет размеренно, в какой-то степени даже патриархально-идиллически (хотя и ранее в повествовании является несколько предвещаний, предпосылок будущего взрыва), а далее — жизнь уже совсем иная, полная изломов и роковых столкновений.

В отлаженное за долгую историю бытие казацкой общины или, уместно даже будет сказать, огромной семьи Тихого Дона (как его называли издавна), вторгается нечто разрушающее все устои и каноны:

«Если б Григорий ходил к жалмерке Аксинье, делая вид, что скрывается от людей… то в этом не было бы ничего необычного, хлещущего по глазам. Хутор поговорил бы и перестал. Но они жили, почти не таясь, вязало их что-то большее… и поэтому в хуторе решили, что это преступно…»

«Преступно», конечно, не в узко и собственно юридическом, правовом значении слова; речь идет, как и в «Преступлении и наказании» Достоевского, о переступании вековых основ и границ самого образа жизни. С вторжением стихии этой любви Дон, в сущности, перестает быть Тихим…

Да, рождение любви как бы отмечено страшной, даже неправдоподобно страшной, грозой, потрясшей величаво струившуюся реку. Привожу небольшой фрагмент впечатляющего образа этой грозы, обрушивающейся на героев во время мирной рыбной ловли:

«Страшный толчок далеко отшвыривает Григория. Грохочущий всплеск, будто с яра рухнула в воду глыбища породы.

— А-а-а-а! — где-то у берега визжит Аксинья. Перепуганный Григорий, вынырнув, плывет на крик.

— Аксинья! — Ветер и текучий шум воды. — Аксинья! — холодея от страха, кричит Григорий…»

Так пророчески отмечает сама природа завязь роковой любви героев «Тихого Дона»…

Конечно, «преступление» Григория разрушает непосредственно и прежде всего его собственную семью. И уже в первой книге «Тихого Дона» отец Григория Пантелей Прокофьич ясно осознает:

«— Гришка наш, эх!.. — Старик горько закрутил головой. — Подковал он нас, стервец… Как ладно зажили было-к…»

Словом, надломлен создававшийся веками лад бытия. Пробитая брешь в конце концов приводит к полному крушению: «Семья распадалась на глазах у Пантелея Прокофьича… Неожиданно и быстро были нарушены родственные связи… За общий стол садились не так, как прежде единой и дружной семьей, а как случайно собравшиеся вместе люди». И здесь, как и во многих других сценах «Тихого Дона», возникает голос — точнее, возглас — словно бы совершенно стороннего свидетеля, пораженного происходящим: «Удивительно, как изменилась жизнь в семье Мелеховых!» Этот голос предстает именно как голос стороннего наблюдателя, а не самого рассказчика, не «автора»; ведь для этого голоса неожиданно то, что развертывается в повествовании. В конце концов перед нами как бы заранее подготовленный голос нас самих, читателей, воспринимающих независимое от нас движение событий; такова одна из своеобразных, характерных черт эпического стиля «Тихого Дона».

Итак, распалась мелеховская семья. Но в художественном мире она являет собой центр, средоточие всего; она так или иначе связана с любой сферой и нитью повествования (например, один из главных героев-большевиков, Михаил Кошевой, женится на сестре Григория Дуняше, а «главный белогвардеец» Евгений Листницкий соблазняет Аксинью). Поэтому распад семьи Мелеховых означает распад всего, всей цельности созданного в «Тихом Доне» мира. Словом, история семьи Мелеховых — это в определенном смысле и есть история революции…

Вполне вероятно возражение примерно такого характера: не упрощает ли, либо даже не вульгаризирует ли художественный мир «Тихого Дона» это сопряжение истории любви героев с революционным взрывом?

Разумеется, прямое, буквальное отождествление того и другого недопустимо; речь идет отнюдь не о какой-либо однородности переворота в частном, личном и собственно общественном, социальном бытии. Речь идет о том, что переворот совершается и здесь, и там, причем начинается он именно в истории любви. А далее в повествовании можно разглядеть многообразные сопоставления двух вроде бы отдельных или даже чуждых друг другу линий «Тихого Дона».

Казалось бы, уж Аксинья — в данном случае в отличие от Григория — не имеет ровно никакого отношения, никакой связи с революцией в ее непосредственно социальном значении. Но на деле в «Тихом Доне» присутствуют глубинные, подспудные мотивы, внушающие ощущение такой связи.

Вот наиболее «революционная» из героинь «Тихого Дона» — «профессиональная» большевичка Анна Погудко, любимая ученица секретаря парткома Абрамсона и подруга Ильи Бунчука. Григорий, воюя в перешедшем на сторону революции казачьем полку Голубова, сталкивается с ней:

«Черные глаза ее, горевшие под пуховым платком, напомнили Григорию Аксинью, и он секунду, затосковав глазами, смотрел на нее не моргая, удерживая дыхание». (Деталь уже в самом начале «Тихого Дона»: «Аксинья… жгла его полымем черных глаз».)

В подлинном искусстве нет и не может быть случайных, не несущих в себе существенного значения деталей (этим оно, в частности, отличается от заурядных имитаций искусства), пусть даже это «всего лишь» цвет и сила излучения глаз. Вместе с тем было бы, конечно, неосновательно полагать, что соотнесение Аксиньи и Анны введено в повествование целиком сознательно, обдуманно. Нет, художник, по-видимому, как бы подчинился жившему в его воображении громадному целостному образу создаваемого им мира, — и что-то словно заставило его соотнести двух не имеющих, кажется, ничего общего героинь «Тихого Дона».

Это соотнесение угадывается и в роковых сценах гибели обеих героинь (особенно если воспринять эти сцены в целом; я приведу только небольшие фрагменты):

Бунчук «увидел кровяной подтек в левом боку и клочья синей кофты, хлюпко болтавшейся вокруг раны… овладев собой, Бунчук расстегнул на Анне ворот кофточки, порвал на себе исподнюю рубашку и, прижимая комья полотна к ране, видел, как пузырилась кровь, пропуская в отверстие воздух… Губы хватали воздух, а легкие задыхались: воздух шел через рот и рану…»

«Окровавленными трясущимися руками Григорий достал из переменных сум чистую исподнюю рубашку… Пуля вошла Аксинье в левую лопатку. Клочья рубашки и бинт быстро чернели, промокали насквозь. Кровь текла также из полуоткрытого рта Аксиньи, клокотала и булькала в горле…»

Как уже сказано, сходство возникло под пером художника почти или даже совсем неосознанно; точно так же не осознается оно со всей ясностью и читателями «Тихого Дона». Но в художественном творчестве и в его восприятии неосознанное предстает как более мощное и глубже действующее начало: и художник, и мы не рассуждаем об указанном сходстве, но переживаем его в рождающемся перед взорами создателя и затем нас, читателей, художественном бытии — подобно тому как пережил Григорий сходство Анны с Аксиньей, «удерживая дыхание» из-за властно захватившего его волнения.

Конечно, это только одно из постоянных и разнообразных переплетений любви Григория и Аксиньи с непосредственно «революционными» героями и событиями «Тихого Дона». Но наиболее важен, разумеется, тот факт, что необратимая ломка устоев бытия тихого Дона начинается все же именно с этой любви…

Кстати сказать, при появлении шолоховского повествования «преступная» любовь Григория и Аксиньи воспринималась и критиками, и читателями (или хотя бы их частью) в безусловно и сугубо положительном духе: да, мол, превосходно, что рушится эта косная, основанная на господстве обветшалых религиозно-этических догм жизнь Тихого Дона, в том числе и то, что называли «деспотизмом семьи».

Сегодня, после прямо-таки глобального пересмотра оценки Революции, подобное безоговорочное одобрение едва ли возможно. И тем не менее образы Григория и Аксиньи, их трагедийная любовь воспринимается и ныне с самым глубоким сочувствием. Нередко при этом пытаются как-то отделить их от революции и, в частности, видеть в них только ее жертвы. Но реальное содержание «Тихого Дона» решительно противоречит таким попыткам.

Не приходится уже говорить о Григории Мелехове, который действительно становится «жертвой» лишь в конце повествования. Выразительна сцена (в конце «Книги третьей») его спора с дедом его жены Натальи — Гришакой. Мелехов в это время — один из вожаков мощного казацкого восстания, и девяностолетний Гришака, проводящий дни за чтением Святого Писания, проклинает его: «Людей на смерть водишь, супротив власти поднял, грех великий примаешь!.. Все одно вас изнистожут, а заодно и нас. Бог — он вам свою стезю укажет».

Что ж Мелехов? «И вот сроду люди так, — думал Григорий, выходя из горенки. — Смолоду бесятся, а под старость, что ни лютей смолоду был, то больше начинает за Бога хорониться… Ну уж ежели мне доведется до старости дожить, я эту хреновину не буду читать! Я до библиев не охотник».

Григорий не сдержал слова: не прошло и трех лет, и мы видим его хоронящимся в лесу, как бы в некоем скиту, среди нескольких бежавших из жестокого кровавого мира казаков. Заявившийся туда старый знакомец Григория, Чумаков, еще не утоливший боевой жажды, презрительно говорит перед уходом: «Спаси Христос, мирные разбойнички, за хлеб-соль, за приют. Нехай Боженька даст вам веселой жизни, а то дюже скучно у вас тут. Живете в лесу, молитесь поломанному колесу, разве это жизня?»

Вскоре Григорий, словно бы исполняя до конца заветы деда Гришаки, идет сдаваться новой власти, добровольно и окончательно превращая себя в жертву. Но это вовсе не отменяет, не перечеркивает его предшествующую судьбу, это лишь конец ее. Нет никаких оснований видеть только жертву и в Аксинье. Сквозь все повествование, с самого начала проходит настойчивый мотив: «…в первый раз заметил Григорий, что губы у нее бесстыдно-жадные…», «жадные губы ее беспокойно и вызывающе смеялись», «бесстыдно-зазывно глядела», «порочно-жадные красные губы» и т. д. «Какая порочная красота!» — вырывается при взгляде на Аксинью у одной из «интеллигентных» героинь «Тихого Дона». С крайней, даже несколько неправдоподобной жестокостью выкрикивает Аксинья покушавшейся перерезать себе лезвием косы горло Наталье: «Ты-то нужна ему? Глянь-ка, шею-то у тебя покривило! Здоровую бросил, на калеку позавидует? Не видать тебе Гришки!» Сохранившие нравственные устои казаки согласно называют Аксинью «змеей», «выползнем змеиным», «гадюкой».

И как страшно воздействие любви Григория и Аксиньи на судьбу той же Натальи, которая сначала пытается покончить с собой, а позднее, не желая рожать ребенка от покинувшего ее Григория, идет вытравлять плод к неумелой старухе и гибнет от неостановимой потери крови… Можно с полным правом сказать, что жестокость любви Григория и Аксиньи по отношению к Наталье не уступает жестокости революции как таковой…

Но почему же мы все же неоспоримо сочувствуем и сострадаем Григорию и Аксинье и, более того, любуемся, восхищаемся ими? Великая правда «Тихого Дона» (сам Шолохов говорил, что вся его цель — «большая человеческая правда») — правда, роднящая его с гомеровскими и шекспировскими творениями, заключается в том, что в его героях, если мерить их вековыми, или, вернее, «вечными», понятиями, постоянно и поистине смертельно борются Божеское и сатанинское, дьявольское… И именно потому они (хотя это и может на первый взгляд показаться ложным, даже нелепым утверждением) прекрасны. Достоевский вложил в уста одного из своих любимых героев, Мити Карамазова, проникновенные слова: «…красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».

Назад Дальше