Ксения Мяло раскрывает современное — или хотя бы недавнее — значение кюстиновских «страхов», говоря об издании его книги на английском языке в 1989 году (в 1990-м, кстати сказать, вышло и новое французское ее издание), которому предпосланы следующие «пояснения». Кюстин, мол, «угадал тысячелетие позади и столетие впереди своего времени… Кюстин может излечить нашу политическую близорукость… Его вдохновенный и красноречивый рассказ напоминает нам, что под покрывалом СССР (в 1989 году сей феномен еще существовал. — В. К.) все еще скрывается Россия — наследница Империи Царей». И другое пояснение к тому же изданию 1989 года: «За и под новостями из Советского Союза и за экстазом гласности покоится Вечная Россия… простирается крупнейшая нация на земле, раскинувшаяся на два континента». Кюстин писал полтора с лишним столетия назад: «Нужно приехать в Россию, чтобы воочию увидеть результат этого ужасающего соединения европейского ума и науки с духом Азии…» (I, 221).
Тот текст, который можно составить из восхищенных и потрясенных высказываний Кюстина о России (это был бы иной «дайджест», противостоящий тем, которые изданы колоссальными тиражами), затронет в сущности все стороны и грани ее бытия — от освоенного русскими беспредельного пространства до созданного ими искусства, от крестьян, живущих «во глубине России», до петербургских аристократов.
Правда, поскольку Кюстин не знал русского языка, а переводы на французский были тогда немногочисленными и несовершенными, он не имел понятия об одном из основных творений России — ее литературе; его суждения о Пушкине и Лермонтове, исходящие, в основном, из разного рода «слухов», не представляют сколько-нибудь существенного интереса. Но вот его впечатления от русской церковной музыки:
«Суровость восточного обряда благоприятствует искусству; церковное пение звучит у русских очень просто, но поистине божественно.[189] Мне казалось, что я слышу, как бьются вдали шестьдесят миллионов сердец — живой оркестр, негромко вторящий торжественной песне священнослужителей… Я могу сравнить это пение… только с Miserere,[190] исполняемым в Страстную неделю в Сикстинской капелле в Риме… Любителю искусств стоит приехать в Петербург уже ради одного русского церковного пения… самые сложные мелодии исполняются здесь с глубоким чувством, чудесным мастерством и восхитительной слаженностью» (I, 172).
Подобные фрагменты из книги Кюстина, воплотившие в себе его восхищение Россией, могли бы, как уже сказано, составить небольшую книжку, которую, — если ее издать без имени автора, — сочли бы заведомо «антикюстиновской», ибо многие русские люди уверены, что общеизвестный маркиз не нашел в их стране ровно ничего достойного восхищения…
Между тем сам Кюстин в одном месте своей книги как бы раскрывает «секрет» своей русофобии, говоря о Петербурге: «…невозможно без восторга созерцать (именно созерцать, а не тенденциозно истолковывать. — В. К.) этот город, возникший из моря по приказу человека и живущий в постоянной борьбе со льдами и водой… даже тот, кто не восхищается им, его боится — а от страха недалеко до уважения» (I, 121).
Выше приводился безобразно несправедливый отзыв Кюстина о финнах, которые не внушали ему никакого страха и потому никакого уважения. Это, увы, характерное свойство европейского восприятия всего считающегося «неевропейским», и необходимо ясно осознавать сие свойство западного менталитета…
Ну и, конечно же, надо иметь представление о том, что всем известная кюстиновская книга — одно из самых «обличительных» и в то же время одно из самых восторженных иностранных сочинений о России, и понимать закономерность сего «противоречия». Кстати, сам Кюстин хорошо сознавал эту двойственность своей книги и взывал к читателям: «Не нужно уличать меня в противоречиях, я заметил их прежде вас, но не хочу их избегать, ибо они заложены в самих вещах; говорю это раз и навсегда» (I, 234).
Следует только добавить, что «противоречия» заложены не только «в самих вещах», но и в том закономерном слиянии восторга, страха и проклятия, которое присуще общеизвестному (но не освоенному полностью до сих пор) кюстиновскому сочинению о России…
Приложение 2
«КНИГА БЫТИЯ НЕБЕСИ И ЗЕМЛИ»
Начиная со времени Петра Великого во всем бытии страны совершается кардинальный перелом и, по сути дела, надолго уходит с авансцены предшествующая культура; правда, со второй трети XIX века она постепенно воскрешается.
Решительное «отрицание» прошлого в эпоху Петра понимается и оценивается различно: «прогрессисты» приветствуют мощный рывок вперед, не щадящий «старье», а «консерваторы» или, вернее, «реакционеры», выражают крайнее негодование. Но оба этих полярных подхода к делу затемняют истину, — что с особенной ясностью видно на примере Пушкина. Нет сомнения, что его творчество не могло родиться без того перелома, каким была Петровская эпоха. Но встает нелегкий вопрос: мог ли Поэт обойтись без предшествующей многовековой русской культуры? А ведь тот факт, что он, в сущности, мало знал ее, подтверждается его собственным суждением.
В 1830 году Пушкин писал: «Приступая к изучению нашей словесности, мы хотели бы обратиться назад и взглянуть с любопытством и благоговением на ее старинные памятники… Нам приятно было бы наблюдать историю нашего народа в сих первоначальных играх разума, творческого духа… Но к сожалению — старинной словесности у нас не существует. За нами темная степь — на ней возвышается единственный памятник: Песнь о полку Игореве… Словесность наша явилась вдруг в 18 столетии…»
Конечно, нелегко произнести подобный «приговор» Поэту, но все же он был в данном случае заведомо не прав… Многие люди знакомы с изданным не так давно, в 1970…1980 годах, в двенадцати объемистых томах собранием «Памятники литературы Древней Руси», где представлены замечательные произведения словесности XI–XVII веков; к тому же это только небольшая доля дошедших до нас страниц словесности допетровских времен, в частности, в указанное собрание не вошли наиболее крупные по своему объему творения тех времен — «Палея Толковая», датируемая XI — началом XIII столетия, так называемый «Просветитель» преподобного Иосифа Волоцкого (конец XV — начало XVI века), «Степенная книга», составленная митрополитом Афанасием (вторая половина XVI века), — и целый ряд других, не говоря уже о множестве оставшихся за пределами этого двенадцатитомника более или менее кратких произведений.
Но ко времени вхождения Пушкина в литературу допетровская словесность стала малодоступной уже хотя бы в силу, так сказать, «технических» причин: ее произведения существовали главным образом в рукописных копиях (нередко, правда, достаточно многочисленных), а в начале XIX века литература представляла собой уже принципиально печатное явление. И цитированное суждение Пушкина — «Словесность наша явилась вдруг в 18 столетии» — будет справедливым, если термин «словесность» заменить термином «литература», который, по сути дела, имеет в виду печатные произведения.
Одно из первых явившихся в печати древних творений (если не считать ряда изданных еще в XVIII веке летописей) — «Слово о полку Игореве» (издано в 1800 году), и оно было в центре внимания Пушкина. Но широкая публикация произведений допетровской словесности началась уже после его кончины: гениальное «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона (XI век) было издано в 1844 году, «Предание» преподобного Нила Сорского (конец XV века) — в 1849-м, «Житие преподобного Сергия Радонежского» Епифания Премудрого (начало XV века) — в 1853-м, «Просветитель» преподобного Иосифа Волоцкого (начало XVI века) — в 1857-м, «Житие» протопопа Аввакума — в 1862-м.
Поэт же, как мы видели, полагал, что «за нами темная степь — и на ней возвышается единственный памятник: Песнь о полку Игореве». Нелишним будет заметить, что в «темной степи» возможны неожиданные находки, и последующие поиски целой плеяды исследователей это доказали…
Но все-таки как отнестись к тому факту, что Пушкин знал из допетровской русской словесности немногое? Существенный ли это недостаток? Были бы достижения Поэта еще значительнее, если бы его знание русской словесности XI–XVII веков было намного более широким?
Строго говоря, такого рода вопросы не вполне правомерны, ибо они склоняются к популярному, но едва ли глубокому «альтернативному» мышлению об истории (в том числе об истории творчества), которое, говоря попросту, ставит вопрос так: «Что было бы, если бы дело шло иначе, чем оно шло». Между тем история содержит в себе свой внутренний объективный
* * *
Более семидесяти лет назад, в 1927 году, выдающийся ученый и мыслитель Владимир Иванович Вернадский обратил внимание на своего рода уникальную особенность отечественного бытия: «…история нашего народа представляет удивительные черты, как будто в такой степени небывалые (то есть нигде, кроме России, не имевшие места. — В. К.). Совершался и совершается огромный духовный рост, духовное творчество, не видимые и не осознаваемые ни современниками, ни долгими поколениями спустя. С удивлением, как бы неожиданно для самого народа, они открываются ходом позднего исторического изучения…»
Вернадский подтвердил свое умозаключение целым рядом фактов, напомнив, в частности, что древнерусская иконопись ждала высшего признания несколько столетий. Речь шла, конечно, не о том, что ценнейшие иконы и фрески вообще не существовали для «долгих поколений», но о том, что они не осознавались как воплощение великого духовного творчества, сопоставимого с вершинами мировой культуры в целом.
Нечто подобное уместно, пожалуй, сказать о Палее Толковой, ибо перед нами одно из самых фундаментальных и обширных и в то же время одно из самых ранних из дошедших до нас творений отечественной словесности.
Вот краткие характеристики этого творения, предлагаемые специалистами в последнее время. Палея Толковая предстает перед нами «своеобразной энциклопедией как богословских знаний, так и средневековых представлений об устройстве мироздания».[195]Палея выявляет «тайный эзотерический символизм Ветхого Завета по отношению к Новому, разрешая его в богословскую аллегорию Нового».[196]
Казалось бы, такое творение должно было обрести высшее и более или менее широкое признание. Правда, Палею не так легко воспринять в отрыве от ее духовного, исторического и языкового контекста. Но делу могло бы помочь снабженное переводом на современный русский язык и тщательно прокомментированное издание. Однако ничего подобного у нас нет. Единственное издание Палеи Толковой, вышедшее столетие с лишним назад в двух выпусках (1892–1896 гг.), доступно современному восприятию не более, чем сами древние рукописи.[197]
Одна из основных причин недостаточного внимания к Палее заключалась в том, что в течение долгого времени имело место представление о ней как о переводном (с греческого или болгарского языка) памятнике, хотя никаких следов «оригинала» не обнаруживалось. Многие филологи и историки XIX века попросту не могли поверить, что такое монументальное творение было создано много веков назад на Руси, поскольку господствовало весьма критическое отношение к допетровской русской культуре. Но к концу XIX столетия начинает складываться убеждение, согласно которому Палея — хотя она, конечно же, опиралась на различные иноязычные источники (в том числе на византийскую Палею Хронографическую), — тем не менее является в своей цельности созданием русской мысли и слова. Это убедительно доказывали с конца XIX в. такие виднейшие специалисты, как И. Н. Жданов (1846–1901), А. В. Михайлов (1859–1928), В. М. Истрин (1865–1937), В. П. Адрианова-Перетц (1888–1972). Между прочим, последние по времени исследования Палеи были опубликованы в академических изданиях уже после революции — в 1920-х годах,[198] но затем ее изучение, в сущности, прекратилось (поскольку дело шло о непосредственно богословском сочинении).
Как уже сказано, Палея — одно из наиболее ранних творений отечественной словесности. Выдающийся историк М. Н. Тихомиров (1893–1965), отнюдь не склонный к необоснованным и тенденциозным выводам, писал в своем (к сожалению, незавершенном) труде «Философия в Древней Руси», что Палея создана не позднее XII века, то есть, возможно, еще в XI столетии, от которого до нас дошло немногое.
Правда, «старшие» из сохранившихся рукописей Палеи Толковой относятся к более позднему времени — к XIV веку; однако ведь и другие великие творения русской словесности, созданные, вне всякого сомнения, в XI — начале XII века, — «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона, «Повесть временных лет», «Поучение» Владимира Мономаха — сохранились только в списках, сделанных не ранее того же XIV века (не считая небольшого фрагмента из «Слова» Илариона в рукописном сборнике XIII века).