Однако некоторые лучи просвета были и в этом мрачном окружении. Успехи немцев на Западном фронте встревожили большевиков. Они готовы были идти на интервенцию союзников в случае возобновления немецкого наступления. Атмосфера в Москве лучше всего может быть иллюстрирована тем фактом, что в отчете о мартовских сражениях на западном фронте в большевистской прессе были запрещены немецкие бюллетени. Буржуазная пресса печатала их полностью.
Немцы, казалось, тоже играли нам на руку в России. Их поведение в отношении большевиков было агрессивно и возмутительно. Они выражали бесчисленные протесты против нашего пребывания в Мурманске, где мы все еще оставались, и для соблюдения формы большевистский наркоминдел прислал мне несколько нот, которые, согласно принятой так называемой открытой дипломатии, были опубликованы в официальных органах печати.
Я понес эти ноты к Чичерину.
— Что я должен с ними делать? — спросил я. Он ответил, что в них был бы некоторый толк, если бы мы побольше считались с местными советами. «В противном случае, — цинично заметил он, — вы можете бросить их в корзину».
Троцкий, несмотря на то что он был в отчаянии от отношения союзников, держался по-прежнему дружески.
— Как раз теперь, когда мы накануне вступления в войну, — говорил он, — союзные державы делают все на руку немцам.
В истории иудеев, которая в то время — не без основания — была моим обычным чтением на ночь, я прочел молитву Бар-Кохба, иудейского «Сына Звезды», который во время борьбы с римлянами в 132 году молился так: «Молим тебя не помогать нашим врагам: нам твоя помощь не нужна». Это были почти те же слова, с которыми Троцкий обращался ко мне ежедневно.
В это время я имел однажды случай убедиться в физической смелости Троцкого.
Я разговаривал с ним в военном комиссариате на площади позади храма Спасителя. Вдруг в комнату влетел его помощник в состоянии совершенной паники. Снаружи собралась огромная толпа вооруженных матросов. Им не платили жалованья, или оно было недостаточно. Они желали видеть Троцкого. Если он не выйдет, они разнесут дом.
Троцкий тотчас же вскочил со сверкающими глазами и вышел на площадь. Я наблюдал сцену из окна. Он не сделал попытки уговорить матросов. Он обрушился на них с яростной руганью. Это были псы, недостойные флота, который сыграл такую славную роль в революции. Он рассмотрит их жалобы. Если они справедливы, они будут удовлетворены. Если нет, он заклеймит их, как предателей революции. Они должны вернуться в казармы, или он отберет у них оружие и лишит их прав. Матросы поплелись обратно, как побитые дворняжки, а Троцкий вернулся ко мне продолжать прерванный разговор. Был ли Троцкий другой Бар-Кохба? Во всяком случае, он был очень воинственным.
Ленин, которого часто видел Робинс, охранялся лучше, но он тоже готов был на многое, чтобы обеспечить дружественное сотрудничество с союзниками.
Другие комиссары тоже давали доказательства дружественного отношения. Я завязал прекрасные деловые отношения с Караханом, который вместе с Чичериным и Радеком составлял триумвират в большевистском наркоминделе. Армянин, с черными волнистыми волосами, с выхоленной бородой, это был Адонис большевистской партии. У него были прекрасные манеры. Он был великолепный знаток сигар. Я никогда не видел его в дурном настроении и за все время нашего контакта, даже когда я был объявлен шпионом и убийцей его коллегами, я не слышал от него ни одного неприятного слова.
Из этого не следует, что он был святым. Он обладал коварством и хитростью своего народа. Дипломатия была его сфера.
Но Радек был нашим любимцем среди комиссаров. Еврей, его настоящее имя Собельсон, он был в некотором смысле гротескной фигурой. Маленький человек с огромной головой, с торчащими ушами, с гладко выбритым лицом (в те дни он еще не носил этой ужасной мочалки, именуемой бородой), в очках, с большим ртом с желтыми от табака зубами, в котором всегда торчала большая трубка или сигара, он всегда был одет в темную тужурку, галифе и гетры.
Он был большой друг Рэнсома, корреспондента «Манчестер Гардиан», и через Рэнсома мы близко его узнали. Чуть ли не каждый день он заходил ко мне на квартиру, в английской кепке, лихо сидящей на голове, с жестоко дымящей трубкой, со связкой книг под мышкой и с огромным револьвером, торчащим сбоку. По внешности он был нечто среднее между профессором и бандитом.
В блеске его ума, во всяком случае, можно было не сомневаться. Это был виртуоз большевистского журнализма, и его разговор был так же блестящ, как и его передовицы.
Послы и иностранные министры были мишенью для его острот. В качестве заместителя комиссара по иностранным делам он принимал послов и министров во второй половине дня, а на следующее утро под прозрачным псевдонимом Viator он атаковал их в «Известиях» Это был Пук, полный коварства и очаровательного юмора. Это был большевистский лорд Бивербрук.
Когда приехало немецкое посольство, он всячески испытывал терпение представителей кайзера, так как в те дни, во всяком случае, этот маленький человечек был свирепым антигерманистом. Он присутствовал в Брест-Литовске, где с особым удовольствием пускал дым своей скверной сигары в физиономию генерала Гофмана. При всяком удобном случае он голосовал против мира. Вспыльчивый и непосредственный, он раздражался обуздыванием, которому время от времени его подвергали более осторожные коллеги. Когда он приходил к нам и получал полфунта морского табака, он с неподражаемой легкостью высмеивал свои огорчения. Его сатиры были направлены на всех и на все. Он не щадил никого, даже Ленина, и во всяком случае не щадил русских. Когда мир был ратифицирован, он чуть ли не со слезами восклицал: «Боже! Если бы в этой борьбе за нами стояла другая нация, а не русские, мы бы перевернули мир».
Он был невысокого мнения как о Чичерине, так и о Карахане. Чичерин — это старая баба, а Карахана он изображал ослом классической красоты.
Он был увлекательный и интересный актер и считался опаснейшим пропагандистом из всех возникших из большевистского движения.
Первые два месяца нашего пребывания в Москве Робинс и я пользовались привилегированным положением. Мы свободно виделись с разными комиссарами. Нам даже разрешалось присутствовать на некоторых совещаниях Центрального Исполнительного Комитета. Однажды мы отправились слушать прения по вопросу о новой армии.
В те дни большевистский парламент устраивал заседания в главном ресторане гостиницы «Метрополь», которая была переименована в Дом Советов. Депутаты сидели рядами на стульях, как в концерте. Разные ораторы выступали с маленькой трибуны, с которой когда-то капельмейстер Кончик услаждал бесчисленные буржуазные души рыданиями своей скрипки. На этот раз, конечно, оратором был Троцкий. Как оратор-демагог, Троцкий производит удивительно сильное впечатление, пока он сохраняет самообладание. У него прекрасная свободная речь, и слова льются потоком, который кажется неиссякаемым. В разгаре красноречия его голос подобен свисту.
В этот вечер он был в ударе. Это был человек действия, докладывающий первый успех своего великого начинания — создания Красной армии. Было достаточно оппозиции (в марте и апреле в ЦИК еще входило не сколько меньшевиков), чтобы вызвать в нем отпор, но не лишить его самообладания, и он разбивал своих оппонентов с решимостью и ясным удовольствием. Он вызвал необыкновенный энтузиазм. Его речь была, как объявление войны. Сам он казался воплощением воинственной ненависти.
Прежде чем открылись прения, нам с Робинсом подали чай с бисквитами и представили разным комиссарам, с которыми мы еще не встречались. То были: с мягкими манерами и бархатной речью Луначарский; Бухарин, маленький человек с большим мужеством и единственный большевик, не боявшийся критиковать Ленина или скрещивать с ним шпаги в диалектической дуэли; Покровский, известный русский историк; Крыленко, эпилептический дегенерат, будущий общественный прокурор и самый отталкивающий тип из всех, с кем мне когда-либо приходилось встречаться среди большевиков. Эти четыре человека, вместе с Лениным и Чичериным, были чистым русским элементом в этой мешанине из евреев, грузин, поляков и прочих национальностей.
Во время прений мы сидели за боковым столиком с Радеком и Гумбергом, американским евреем, помощником Робинса. Ленин входил в зал несколько раз. Он подсел к нам и поболтал с нами несколько минут. Он был, как всегда, в хорошем настроении — и по правде сказать, я думаю, что из всех этих общественных фигур он отличался наиболее уравновешенным темпераментом — но участия в прениях он не принимал. Единственное внимание, которое он оказал речи Троцкого, было то, что он слегка понизил голос в разговоре с нами.
Было здесь еще два комиссара, которых я в тот вечер встретил впервые. Один — Дзержинский, глава ЧК, человек с корректными манерами и спокойной речью, но без тени юмора в характере. Самое замечательное — это его глаза. Глубоко посаженные, они горели упорным огнем фанатизма. Он никогда не моргал. Его веки казались парализованными. Он провел большую часть своей жизни в Сибири, и лицо его носило следы изгнания. Я также обменялся рукопожатием с плотно сложенным человеком, с бледным лицом, с черными усами, густыми бровями и подстриженными бобриком черными волосами. Я мало обратил на него внимания. Он не сказал ни слова. Он не казался мне достаточно значительной фигурой, чтобы включать его в мою галерею большевистских портретов. Если бы кто-нибудь тогда провозгласил его собравшейся партии, как преемника Ленина, делегаты встретили бы это хохотом. Человек этот был грузин Джугашвили, известный ныне всему миру как Сталин, человек из стали.
Из этих новых знакомых наибольшее впечатление произвел на меня Луначарский. Человек блестящего ума и широкой культуры, он с большим успехом, чем кто-либо, обращал в большевизм буржуазных интеллигентов или внушал им терпимость к большевистскому режиму. Это он вернул Горького большевикам, к которым он, может быть, не подозревая сам, принадлежал всегда. Это он настаивал на сохранении буржуазного искусства, отстаивал сокровища русских музеев, и ему в первую очередь обязаны тем. что до сих пор в Москве существуют опера, балет и знаменитый Художественный театр. Это Луначарский, в прошлом приверженец православия, поднял «большевизирующее» движение в русской церкви. Блестящий оратор, он выдвигал оригинальные аргументы в защиту своей пересмотренной религии. Это было в первый год большевистского режима, когда он произнес свою знаменитую речь, в которой он сравнивал Ленина, преследовавшего капиталистов с Христом, изгонявшим менял из храма, и закончил ее поразительным выводом — «Если бы Христос был жив теперь, он был бы большевиком».
В этот период, март — апрель 1918 года, Робинсу и мне выпало еще одно переживание. Одной из первых задач Троцкого как комиссара по военным делам было освобождение Москвы от анархистских банд, которые терроризировали город. В три часа ночи 12 апреля произведена одновременная облава на 26 анархистских гнезд. Это предприятие завершилось полным успехом. После отчаянного сопротивления анархисты выгнаны из занятых ими домов, и все их пулеметы, винтовки, амуниция, и все, ими награбленное, было конфисковано. Около ста человек были убиты во время сражения, 500 были арестованы. Днем позже по приглашению Дзержинского Робинс и я поехали осматривать места сражений. Нам дали автомобиль и вооруженную охрану. Нашим проводником был Петерс, латыш, помощник Дзержинского и мой будущий тюремщик.
Анархисты присвоили лучшие дома в Москве. На Поварской, где раньше жили богатые купцы, мы заходили из дома в дом. Грязь была неописуемая. Пол был завален разбитыми бутылками, роскошные потолки изрешечены пулями. Следы крови и человеческих испражнений на обюсонских коврах. Бесценные картины изрезаны саблями. Трупы валялись где кто упал. Среди них были офицеры в гвардейской форме, студенты — 20-летние мальчики и люди, которые, по всей видимости, принадлежали к преступному элементу, выпущенному революцией из тюрем. В роскошной гостиной в доме Грачева анархистов застигли во время оргии. Длинный стол, за которым происходил пир, был перевернут, и разбитые блюда, бокалы, бутылки шампанского представляли собой омерзительные острова в лужах крови и вина. На полу лицом вниз лежала молодая женщина. Петерс перевернул ее. Волосы у нее были распущены. Пуля пробила ей затылок, и кровь застыла зловещими пурпуровыми сгустками. Ей было не больше 20 лет. Петерс пожал плечами.
— Проститутка, — сказал он, — может быть, для нее это лучше.
Это было незабываемое зрелище. Большевики сделали первый ваг к восстановлению дисциплины.
Глава шестая
Хотя мы и жили в состоянии хронического кризиса, жизнь давала некоторые передышки. Благодаря американскому Красному Кресту нас хорошо снабжали продовольствием и табаком. Хикс, кроме того, был хорошим организатором, и в те дни, когда еще было сносное сообщение, он сделал запас вина, которого хватило нам до конца пребывания. Мы обедали у себя, поддерживали отношения с нашими коллегами и на пышное гостеприимство, которое они могли оказывать нам в силу их численного превосходства и больших удобств, отвечали как могли. После обеда обычно играли в покер с американцами. Робинс не играл. Он читал Библию или беседовал со мной. Но штат его играл. Мои товарищи были для них плохими партнерами, и, когда я принимал участие в игре, мне тоже приходилось — увы — расплачиваться за свое воспитание. Среди них был один американизированный ирландец О'Каллаген, равного которому по игре в покер я еще не встречал. Он был убежденный пессимист. Всякий раз, как он играл, он вынимал свои часы и говорил: «Удача изменяет в 12 часов, позже везет меньше». Его удача или искусство ему никогда не изменяло. Он загребал наши деньги с неизменной регулярностью.
По воскресеньям мы ходили в балет. За исключением того, что царская ложа была набита «товарищами», представление шло, как и в царское время, и так же хорошо. На несколько часов мы могли забыть о наших заботах, и, глядя на те же декорации и на тех же исполнителей, мне трудно было представить себе, что мы находимся в самом центре величайшей революции в мире. Потом занавес опускался, оркестр играл «Интернационал», и мы возвращались к мрачной действительности сегодняшнего дня. На протяжении нескольких месяцев «Интернационал» был третьим национальным гимном, который я слышал в исполнении все того же оркестра. Когда наступила весна, мы стали выезжать за город, устраивали пикники в лесу и бродили по полям. Наше любимое место было Архангельское, чудесная загородная дача князя Юсупова. Странно было видеть это место заброшенным. Крестьяне завладели землей, но, насколько мы могли судить, не тронули дома, здесь все, казалось, было в нетронутом виде. После Москвы это уединение действовало умиротворяюще. По дорогам не было движения, и, как только пригород оставался позади, нам редко кто попадался навстречу. Отсутствие движения, однако, нас чуть было не привело к катастрофе. Возвращаясь однажды вечером, когда уже стемнело, мы налетели на шлагбаум. Сторож, оказывается, спал. К счастью, мы ехали не очень скоро и отделались только тем, что разбилось переднее стекло, — автомобиль не пострадал. Все же я сильно изрезал руки стеклом, и до сих пор у меня остались шрамы от этого приключения.
Мы даже ходили однажды в кабаре — погреб, называвшийся «Подполье», в Охотном Ряду. Это было идиотское предприятие, потому что заведение было нелегальным, и мы бы очутились в дурацком положении, если бы нас там накрыли. Зал был набит буржуями богатейших слоев. Была прекрасная сцена, отдельные столики и ряд кабинок в глубине. Цены были высокие, но шампанское было на каждом столе. Мы взяли кабинку и стали слушать превосходное исполнение, которого, кроме как в России, нигде не услышишь. Здесь я впервые услышал Вертинского, молодого декадентского гения, чьи песни, сочиненные и исполняемые им самим, выражали безнадежное настроение русской интеллигенции. Особенно одна песня произвела на меня глубокое впечатление: «Я не знаю, зачем». Это была антивоенная песня, и Вертинский с его напудренным, белым как смерть лицом, исполнял ее с громадным успехом. Я запомнил только несколько первых строчек: