К двадцатой стопке Вольсингам наконец-то захмелел – по крайней мере, черкавшее в блокноте перо заплясало в его пальцах так яростно, что порвало тонкий листок. Харп захмелел куда раньше Вольсингама и теперь, хитро прищурившись, выпытывал у живописца:
– А вот скажите мне, юноша, правда ли, что, когда лозница ступает по камню, из-под ног ее лезут зеленые ростки?
Вольсингам почесал щеку, оставив чернильный след, и невозмутимо ответил:
– Конечно. А за ней следом ходит бригада из пятерых выжиг и пламеметами эти ростки выжигает на корню. Видели дым над замком? Так это все они.
«Не так уж он и пьян», – грянуло в голове полицейского, а язык, будто сам собой, выдал:
– Но ведь что-то она наверняка замышляет. И вряд ли ее замысел состоит в том, чтобы родить Грюндебартам еще одного зеленобородого сынка.
Вольсингам снова окинул его равнодушным взглядом светлых, почти как у герцога, глаз. Сыскаря передернуло, но он упрямо продолжал:
– Зачем лознице в город? Что она тут потеряла? Уж наверняка не герцогские ласки и не его фамильную горностаевую мантию, которой стукнуло не меньше века.
Художник чуть улыбнулся.
– Кроха не носит никаких горностаевых мантий.
– Кроха?
– Крошечка-Хаврошечка. Она просила называть ее Кроха.
– Кроха! – Харп закинул голову и, дергая кадыком, совершенно некуртуазно заржал. – Вот уж имечко для лесной чуди – Кроха!
Заметив, что на них оглядываются, Гроссмейстер под прикрытием стола наступил приятелю на ногу. Тот осекся и, печально поникнув головой, обратился к пиву.
– А как вы думаете, – спросил полицейский, собрав всю свою вкрадчивость, – почему именно вас позвали расписывать покои этой… Крохи? Почему не одного из монахов ордена святого Сомы, столь известных своим мастерством? Тем более что отец настоятель вхож в герцогский замок и мог бы порекомендовать лучшего из лучших.
Вольсингам прищурился. Сыскарь ловко наступил на самую больную его мозоль, но художник не подал и виду. Только сказал, повертев стопку в забинтованных пальцах:
– В отличие от его сиятельства герцога, Кроха не слишком благочестива. Вонь святости ей претит.
– Вонь?
Но малеватель, ничего не ответив, вдруг решительно встал и, слегка пошатываясь, устремился к двери. Когда створка за ним захлопнулась, герр Гроссмейстер окончательно осознал, что потратился зря. Но, как выяснилось по прошествии нескольких часов, он ошибался.
…Вольсингам лежал лицом на мокрой брусчатке и видел сон.
Во сне была лозница по имени Кроха и он, Вольсингам. То есть сначала там был бордель матушки Хвои и хохочущие голые девки, то и дело вбегавшие в комнату, где он писал на стене фреску. Обычно голые девки радовали Вольсингама, но сейчас только раздражали – фреску следовало писать быстро, пока не высохла штукатурка. Фреска была странная. Не обычные обнаженные красотки, все в аппетитных складках, не горы фруктов и кувшины с вином и даже не сцены запретной охоты на навок… Беда заключалась в том, что Вольсингам сам не очень понимал, что пишет. Вырисовывался смутный крестообразный контур, какие-то клубни, наплывы, узоры, и почему-то ступни человеческих ног, желтые, мозолистые и высохшие, как ножки гриба. Но все это было где-то над головой Вольсингама, а он никак не мог оторвать взгляд от того маленького квадратика, который расписывал сейчас, а штукатурка все сохла, и фреску отчего-то непременно надо было закончить в срок, иначе случится плохое…
А затем пришло облегчение или, может, просто другой сон. Вольсингам и лозница стояли в ее покоях в замке Грюндебарт, и проклятая фреска превратилась в самую обычную, в переплетение трав, кустарника и древесных ветвей. На фреске было очень много зелени, как и в глазах лозницы.
– Не бойся, Вольсингам, – сказала лесная девушка голосом тихим, но твердым. – Видишь ведь – я не боюсь, хотя здесь все камень и камень, и мне порой так одиноко.
Вольсингаму захотелось коснуться ее черных волос, но он не осмелился.
– Правда, – спросил он во сне, – что, когда ты ступаешь по камню, из него тянутся зеленые ростки?
Девушка покачала головой и подняла глаза. Вольсингаму показалось, что сквозь листву ударило весеннее солнце, хотя он видел лес изнутри только осенью, в золоте и багрянце. Один раз и очень давно, по дороге в Город.
– Когда я ступаю по камню в вашем Городе, он рассыпается трухой, – сказала лозница. – Здесь все рассыпается… А ты нарисуй мне лес, Вольсингам. Нарисуй мне деревья и травы, нарисуй мне так, чтобы было как дома.
И, взявшись за кисти, он снова рисовал лес.
Проснулся Вольсингам оттого, что в затылок жарило солнце. Пощупав под собой, он обнаружил, что лужа исчезла, оставив на память лишь влажную брусчатку. Это обстоятельство крайне огорчило живописца, поскольку больше всего ему сейчас хотелось пить. Горло пересохло так, будто по нему прогулялись выжиги со своими пламеметами, в висках и затылке яростно стучало. После трех неудачных попыток Вольсингам все же ухитрился подняться на ноги и, стараясь не обращать внимания на валящееся куда-то влево и вбок здание собора, устремился к колодцу.
В колодце был труп. Точней, так. На крышке колодца стояло ведро, которое Вольсингам, откинув одну из створок, сбросил вниз, во тьму и прохладу. Потянув за ворот, он обнаружил какое-то затруднение – казалось, нечто цепляется за ведро, мешая его вытащить. На мгновение больному с утра рассудку живописца представились мокрые мохнатые лапы колодезного хозяина, вцепившиеся в край злополучного ведра. Тряхнув головой, Вольсингам бросил ворот и, откинув вторую створку, уставился вниз. Сначала он не различил ничего, кроме темного блеска воды метрах в пяти под ним. А затем из сырой глубины выплыло белое лицо и заколыхалась, как водоросли в проточной воде, ряса. Солнце выбрало как раз этот момент, чтобы, подпрыгнув над шпилями собора и над площадью, одним лучиком проникнуть в глубь колодца и, рассыпавшись тысячей бликов, окружить утопленника подобием нимба.
– Святой Сома, – сказал не верящий ни в бога, ни в козлонога художник и изверг содержимое желудка прямо на покойника.
Уже через полчаса на площади было не протолкнуться, однако ближе всего к колодцу стояли: Гроссмейстер, злой, похмельный и не выспавшийся, в сопровождении двух зевающих рядовых чинов; доктор Харп, ничуть не в лучшем состоянии; репортер городской газеты «Зеленый листок», бойкий молодой человек по имени Себастиан Гримм; трое выжиг с пламеметами за спиной – выражения их лиц скрывалось за резиновыми масками-респираторами с угольными фильтрами; и, наконец, Вольсингам. Под ногами у всех перечисленных лежал мертвец. Мертвец, несомненно, был монахом, о чем недвусмысленно говорила его потемневшая от воды ряса и начисто обритая голова. Лицо, и при жизни-то нездорово-бледное, как и у всех из ордена святого Сомы, сделалось от пребывания в колодце совсем синюшным. Тонкие губы почернели, на скуле под правым глазом вспух огромный кровоподтек, а сам глаз был практически выбит и висел на кровавом отростке нерва. Иных повреждений на теле покойного при беглом осмотре обнаружено не было. Сейчас Гроссмейстер и Харп как раз препирались, обсуждая дальнейшие действия.
– Говорю вам, герр Харп, нам следует поставить в известность монахов, – сердито выговаривал полицейский. – Они, и только они могут решить, что делать с телом. Город не вмешивается в дела ордена.
– А я, – не менее сердито, но куда более визгливо возражал медик, – настаиваю на вскрытии. Мне необходимо установить причину смерти. И кажется очень странным, что вы, герр Гроссмейстер, не желаете провести судебную экспертизу, а также установить личность покойного. Ведь убийство произошло на подконтрольной вам территории…
– Монах утонул, – глупо заметил один из низших чинов.
Себастиан Гримм, лихорадочно строчивший в блокноте, оторвался от своих записей и встрял в разговор.
– Может, утонул, а может, и нет, – скороговоркой заявил он. – Может быть, тело скинули в колодец уже после убийства. К тому же посмотрите на его глаз, господа, – ему выбили глаз жестоким и сильным ударом. Может, это и послужило причиной…
– Может, лукоморный дуб кости гложет, – зло оборвал его Гроссмейстер. – Придержите язык, борзописец недоделанный.
Вид у обычно розовощекого и ясноглазого юнца нынче утречком был весьма бледный, и полицейский злорадно подумал, что нутро у писаки слабовато. Того и гляди, сблюет при виде покойничка. Однако тот не сдавался.
– Я хочу лишь заметить, – срывающимся, но звонким голосом возразил журналист, – что выбитый глаз напомнил мне вчерашнюю постановку. Помните, Одноглазка, Двуглазка… а что, если в городе орудует серийный маньяк? И хочу обратить ваше внимание, герр сыщик, на одно обстоятельство…
Подойдя к трупу, он носком ботинка перевернул голову покойного так, что стал видел затылок. На затылке ярко зеленело пятно краски. Точней, даже несколько пятен, словно кто-то схватил монаха за шею замаранной краской пятерней.
– Если вы помните, – с нажимом сказал Себастиан, – у актеров была кулиса, изрисованная ветвями и листьями. Как раз зелеными. Не наводит ли это вас на определенные мысли?
– Зачем актерам убивать монаха? – сердито бросил Гроссмейстер.
Пятна он заметил и сам, но не считал нужным вопить об этом во весь голос посреди толпы зевак. Однако сделанного не воротишь. Теперь по Городу поползут сплетни, слухи, слушки, так мешающие расследованию. Мысленно выругавшись, полицейский вытер пот со лба. Октябрь в этом году выдался странным – то промозглая слякоть, то пекло. Покосившись на молчаливо и неподвижно стоявших выжиг в прорезиненных плащах и масках, сыскарь невольно задумался: им-то каково по такой жаре.
– А у кого еще в городе есть зеленая краска? – отозвался Себастиан.
И тут все взоры обратились к Вольсингаму. Вольсингам поморщился и неловко пожал плечами. Краску он заметил, еще когда помогал выжигам тащить тело из колодца, – и тут же понял, чем все это для него обернется.
Молчаливую сцену прервал долгий и мерзкий скрип. Это распахнулись ворота в стене, отделявшей от площади монастырь и собор. Из ворот потянулась цепочка людей в сером. За исключением первого скрипа, ход процессии не сопровождался никакими звуками – ни дыханием, ни шарканьем ног. Лысые макушки монахов поблескивали на солнце, глаза были опущены долу. Толпа перед ними расступалась – кто кланялся, кто отворачивался, а кто и осенял себя знамением святого Сомы.
Все так же беззвучно монахи приблизились к колодцу, взвалили на плечи своего мертвого собрата и направились обратно к воротам. Лекарь Харп дернулся было за ними и, открыв рот, даже начал: «Но, господа…» – однако Гроссмейстер удержал его за локоть.
– Оставь их, – тихо сказал сыскарь.
Процессия прошла в ворота, и створки за ними захлопнулись. Толпа выдохнула. Гроссмейстер обернулся к своим подчиненным и, по-прежнему не повышая голоса, приказал:
– Лицедеев в допросную. И вы, герр Вольсингам, – усмехнувшись, он окинул художника внимательным взглядом черных глаз, – вы тоже пройдете со мной.
Выжиги уже окружили колодец ядовито-желтыми стойками и развязывали мешки с биоагентом.
Движимый неясным побуждением, Гроссмейстер рявкнул:
– Детоксикацию отложить. Запечатать колодец до дальнейших распоряжений.
Такое с ним порой случалось – толчок интуиции, внутренний голос, упрямо теребящий и шепчущий: «Не все тут так просто». Недаром Гроссмейстер пошел на службу в полицию. Ох, недаром.
Полицейское управление обосновалось в здании ратуши, где также проходили заседания городского магистрата. Камеры были внизу, в подвале. Только зарешеченные окошки выходили наружу, на несколько сантиметров выступая над мостовой, – чтобы сердобольные горожане по традиции могли кидать заключенным хлебные корки, а сердобольный дождь поливать их грязью с городских улиц.
Сейчас, впрочем, дождя не было. День уже разгорелся вовсю. Брусчатка, еще мокро блестевшая поутру, высохла и покрылась слоем пыли. Вольсингама по-прежнему томила жажда. Утолить ее колодезной водой по понятным причинам не удалось, а охранник в ответ на его стук и крики проорал, что воду заключенным подают вместе с трапезой дважды в день, то есть в обед и ужин. Время ужина еще не пришло, а обед Вольсингам пропустил за беседой с Гроссмейстером. Или, точней, за допросом, хотя Гроссмейстер и сохранял видимость вежливости. Он даже не велел заковать Вольсингама в цепи или хотя бы надеть на него наручники. Нет, проведя художника в свой кабинет на втором этаже здания – кабинет весьма скромный, с голыми окнами, древним дубовым столом, двумя стульями и не менее старинным бюро, – он махнул рукой на один из стульев и коротко предложил:
– Садитесь.
В кабинете внимание Вольсингама привлекли две вещи, и одной из них был как раз стул. Или скорей даже кресло, но на редкость неудобное, ребристое кресло, вырезанное из кости. Кость, судя по размеру, принадлежала великану. Вольсингам щелкнул ногтем по спинке, и все сооружение чуть слышно зазвенело.
– Интересно, – заметил художник, не спеша усесться в необычное кресло, – что сказал бы герцог, увидев ваш гарнитур?
Гроссмейстер осклабился:
– Сказал бы, что не прочь приобрести такой для своего каминного зала. Или, по-вашему, в семействе Грюндебартов не принята охота на Детей Леса?
Вольсингам прищурился, продолжая стоять.
– Лозница говорила, что Грюндебарты охотятся только на больных и слабых зверей и птиц и никогда не трогают симбионтов. Они что-то вроде чистильщиков.
В угольных глазах Гроссмейстера вспыхнули самые что ни на есть волчьи огоньки, и оскал был им под стать.
– Вы удивительно много знаете о Грюндебартах и о лознице, друг мой. Не хотите ли поделиться этим знанием со мной?
В ответ художник только пожал плечами. Полицейский, устроившись на своем вполне обычном металлическом стуле, покачал головой.
– Вы ведь расписываете покои лозницы, так? Вы используете при этом зеленую краску?
– Изумрудную и кобальт. Так же, как охру, умбру и цинковые белила, – улыбнулся Вольсингам. – Бросьте, Гроссмейстер. Вы знаете, где я был вчера вечером. Два десятка завсегдатаев «Хмельной чурки» это подтвердят. Я не убивал монаха.
Оскал Гроссмейстера не стал дружелюбней ни на йоту.
– Но вы были бы не прочь убить монаха, не так ли, Вольсингам? Вам ведь тоже претит… как вы сказали… «вонь святости»?
Вольсингам сомнительно покосился на кресло, но сесть в него так и не решился.
– Мало ли что мне претит. Может, мне претит и вонь табачного дыма…
Тут художник бросил взгляд на вторую достопримечательность кабинета – шкафчик с богатой коллекцией курительных трубок. Солнце, бившее в ничем не прикрытые окна, зажигало блики на стеклах в дверцах шкафчика и весело плясало на полированном дереве, металле и янтаре.
– …Но это не значит, что я готов вас убить, – договорил Вольсингам, сипло прокашлявшись и смахнув с лица пряди длинных, давно не мытых волос.
Полицейский поморщился. Приподнявшись в кресле, он сжал кулаки и уперся костяшками пальцев в столешницу.
– Однако я не отнимал у вас работу, Вольсингам, – раздельно проговорил он. – Вы пришли в наш Город тринадцать лет назад. Насколько я понимаю, вас привлекли известия о перестройке старого собора. Вы надеялись получить подряд на… как это у вас называется… внутренние оформление?
– Роспись стен, – снова улыбнулся Вольсингам.
– Стен или потолка, но вы его не получили. Монахи дали вам от ворот поворот. У них свои мастера и собственная художественная мастерская. А вы с тех пор перебиваетесь случайными заказами, но из Города не уходите. Ведь вы не благоденствуете, не так ли, Вольсингам? Вы могли бы неплохо заработать на этом подряде?
Вольсингам сглотнул, насилуя пересохшее горло, и хрипло ответил:
– Это было давно.
Гроссмейстер дернул уголками рта.