По ту сторону оградки, выкрашенной синей краской, поднимается куст с длинными ветками. С нашей стороны оградки слегка зачах, но часть веток гнется под тяжестью ягод, красных и раздутых, как упившиеся комары. Солнце просвечивает ягоды насквозь, как, бывает, просвечивает комариные брюшки, и каждая ягодка выглядела как драгоценный рубин.
Судя по наклону ветвей, куст сумел запустить корни под ограду соседа, там совсем свежая могила, не больше двух-трех лет. Кто-то, дав взятку, да и пользуясь нашей неразберихой, сумел сделать захоронение поверх заброшенной могилки многолетней давности.
Ветер пробежал по верхушкам деревьев. Те тревожно зашумели. Большую часть могильных холмиков ветром да дождями уже сровняло с землей, здесь можно хоронить снова… Старым мертвецам все равно, зато людям и, главное, деревьям хоть какая-то польза.
Я шел за отцом, уступая ему как дорогу, так и инициативу. Я знаю, что делать с компьютером, расколю почти любую программу, но что делать на кладбище…
Отец переложил ведерко в другую руку, кончик указательного пальца прошелся по железу оградки. Под твердым, как коготь, ногтем синяя краска отваливалась крупными чешуйками. Ржавое железо проступило, изъеденное кратерами язв, чем-то похожее на поверхность Луны, тоже давно мертвую, безжизненную, обреченную.
– Облупилось…
– Да уж, – ответил я, не зная, что сказать, когда все очевидно, но по интонации надо что-то сказать в ответ. Здесь это называется поддерживать разговор. У собак больше эмоций выражается с помощью запахов, а у людей через зрение и речь. – Да, облупилось.
Я не узнавал оградку, был здесь всего пару раз, очень давно, дорожки запутанные, а деревья и кусты с той поры выросли, как в тропиках.
Когда начали обходить ограду, с этой стороны креста на широкой металлической дощечке я рассмотрел буквы, сообщавшие, что такого-то числа, месяца и года такая-то родилась, а такого-то числа, месяца и года умерла.
Отец с трудом отворил железную калитку, вросла в землю, тут же принялся суетливо и виновато ковырять лопаткой, подчищая, подравнивая. Холмик осел, хотя с боков поддерживают доски, уже почерневшие, еще год-два, и рассыплются. Там, под этим холмиком, находится домовина, так раньше называли гроб, то есть дом, в котором живет умерший. Но сам умерший не в состоянии ухаживать за своим домом, потому потомство следит за домом и участком усопшего родителя. Сажает цветы, выпалывает сорняки, красит, белит, чинит…
Поглядывая на это существо, что всерьез считает себя моим отцом, я тоже топтался в этом тесном участке, огороженном со всех сторон железной оградой с острыми пиками наверху, чтобы никакой печенег не перелез, не напал, не разорил…
– А здесь васильки посадим, – приговаривал отец. – Она васильки любит… Смотрит сейчас и тихо радуется! Сама она, помню, не больно любила ухаживать за цветами, ее мать все делала, но смотреть любила… А здесь белым песочком посыплем, дорожка должна быть белой…
Он бережно пересадил из пакета принесенную рассаду на могильный холмик. Полил, тщательно примял пальцами землю, делая углубления для дождевой воды, чтобы задерживалась, впитывалась.
Меня передернуло, когда представил, что эта вода, просачиваясь вглубь, давно разъела деревянный гроб, хоть и прокрашенный для надежности. Черви уже сточили мясо, сейчас там только обглоданные кости.
Отец спросил заботливо:
– Озяб?
– Да так что-то…
– Кладбище, – объяснил он. – Здесь всегда холоднее, чем в мире живых.
– Да-да, чувствую. Калитка облупилась с этой стороны. Подкрасить?
– Сперва обдери малость ржавчину.
– Хорошо.
– Возьми в ведерке наждачок. Крупный, им хоть что сдерешь.
Я взял в руки ведро, пошарил среди инструментов, ветоши и пакетиков с цветочными семенами.
– Да, отец.
– А я пока краску разведу, – сообщил он. – Хорошая краска, и цвет ей понравится.
Он говорил, руки его безостановочно что-то делали, огороженный уголок постепенно светлел, земляной холмик расцвел заботливо посаженными цветами, серые дорожки стали золотыми от принесенного песка.
Двигался и работал он так, словно его престарелая мать, лежа на печи, наблюдает за ним. Или не на печи, откуда там в глубинах земли печь, но видит каждое движение, следит ревниво, одобряет или не одобряет.
Могильная дрожь прошла по спине. Отец работает и делает все для того, чтобы даже не допустить мысли, что его матери уже нет. Просто нет. Она мертва. Ничего не видит и не слышит. И вообще не существует.
Потому что если допустить эту страшную мысль, то за ней всплывет еще более страшная, просто чудовищная, невероятная, нелепая: через пару десятков лет, если не раньше, и он тоже… Его закопают, тело начнет разлагаться, подземные черви прогрызут доски, сожрут гниющую плоть.
– Ты шкурку не нашел? – спросил отец заботливо. – Она там, на дне ведерка. Я как чуял! Сейчас обдерем старую краску, иначе новая тут же отвалится. Хорошо бы надраить так, чтобы блестело, но уже силы не те…
– Я надраю, – пообещал я. – Ты бы отдохнул чуть. В трамвае восемь остановок стоя, да еще до кладбища пару километров… Хотя бы маршрутку пустили.
– Нет уж, за мамой я постараюсь…
– Как знаешь, – отступился я. – Только не надорвись. Нас же теперь двое.
Я взялся обдирать старую краску, а за спиной слышал его журчащий голос:
– Ты лежи, мать. Лежи. Наработалась за свою жизнь!.. Теперь отдыхай. Присматривай, как мы здесь все обихаживаем.
Голос его звучал ласково, успокаивающе, с домашней интонацией. Так он явно говорил в последний год жизни матери, когда она уже ослабела, не могла сама удержать тяжелую ложку.
Железные прутья противно скрипели, из-под ладони непрерывно сыпалась измельченная в сухую ядовитую пыль синяя краска. Железо неприятно оголилось. Я посматривал на ведерко с краской, сейчас отец покрасит, укроет убожество. Такая прочная сейчас железная решетка… но через несколько десятков лет на ее месте будет лишь ровный квадратик ржавой пыли. А что останется от нас?
В глазах потемнело. Холодная волна ужаса, слепого и нерассуждающего, обрушилась с такой мощью, что меня согнуло, а внутри разом налилось тяжелым холодом, словно я проглотил льдину. Мои пальцы судорожно стиснулись на решетке, а когда чернота чуть отступила, я начал тереть железо с такой страстью, что на дальних могилках печальные фигуры начали поворачивать в нашу сторону белые, как луна в ненастную погоду, лица.
– А не лучше ли коричневой краской? – спросил я дрожащим голосом, только бы услышать себя, убедиться, что еще не мертв. – Не так видна ржавчина.
– Нельзя, – ответил отец строго.
– Почему?
Он вздохнул:
– Бабушка не любит. Она такая… Коричневый, мол, фашисты себе присвоили, а красный – коммунисты. Голубой – цвет неба!
– А голубой себе присвоили сионисты, – сказал я невольно. – Как желтый – японцы да китайцы.
Он хмыкнул:
– К счастью, она этого не знала. А то пришлось бы придумывать вообще что-то новое.
Я посматривал искоса, не мог видеть его лицо, его глаза. Он не просто говорит о родителях так, словно они наблюдают за каждым его жестом, а он старается угодить им, как бы замаливая прошлые ссоры, непослушание, уход из дома, долгое время нежелания ничего не знать и не слышать о тиранах-родителях. Он говорит и занимает себя мелочной и потому никогда не заканчивающейся заботой об этом жалком могильном холмике, потому что не может поверить, что родителей больше нет.
Солнечный свет померк. Несколько мгновений я стоял, стиснув зубы. В глазах снова встала и застыла чернота.
«Нет, – сказал я мысленно, – и уже никогда не будет».
Не скоро снова услышал чириканье воробьев, а солнечное тепло, как и прежде, жгло голову и плечи.
Вот что, сказало у меня внутри нечеловеческим голосом, вот что стоит у твоего отца непробиваемой стеной. Он не может поверить, что жизнь кончается. Это не от него зависит. Это у него внутри.
И у всех людей этой планеты этот барьер стоит в мозгу.
А ты… ты как-то пробил эту стену!
ГЛАВА 4
Чувствуя, как вся кровь отхлынула от лица, я повернулся спиной к отцу, скреб прутья, делая вид, что занят по уши, а в глубине мозга трепетала мысль: только бы не упасть в обморок, не свалиться, не закатить глаза… Не то страшно, что опозорюсь перед отцом, я ему одних пеленок столько перепачкал, а что могу не пережить этот ужас, этот леденящий страх, страх осознания жуткой правды!
Потому что этот барьер пробил я.
Бабушка, сказал я себе. Бабушка, а я ведь помню тебя хорошо, хотя ты жила на другом конце города и виделись мы редко. Ты постепенно слабела, угасала, все больше требовалась помощь взрослых детей, наконец дошло до того, что сама не могла поднести ложку ко рту…
И вот теперь ослабела настолько, что не проглотишь эту ложку супа, если даже тебе влить в рот. Кстати, ложка и прочие мелочи, необходимые для жизни «там», тоже лежат в твоем гробу. Ты живешь там, а здесь отец все делает за тебя: поправляет холмик, пропалывает огород и сад, ограниченный кладбищенской оградкой, сажает и поливает цветы, красит забор…
Словом, забота продолжается. Отец просто не хочет понять, не желает знать, что бабушка уже не нуждается ни в какой заботе. Что ей все равно, растут ли над тем местом, где закопаны ее кости, цветы или бурьян. Там, в могиле, нет никакой его матери, а моей бабушки.
Там только ее кости. А сама она, моя бабушка, исчезла в тот миг, когда сердце перестало биться. Или, как теперь говорят, когда прекратилось кровоснабжение мозга. Я сказал, что там, под могильным холмиком, ее кости… но там не ее кости. Там просто кости.
Кости того тела, в котором жила бабушка.
Отец посмотрел на меня внимательно, улыбнулся грустно:
– Как ты похож на деда… Нет, не своего, а моего. И голос, и поворот головы, и даже слова… Уж не говорю, что вас бы с ним не различили. Ты просто вылитый прадед.
– Вряд ли, – возразил я. – Тогда и слова были другие.
– Вот-вот, так бы он и сказал!.. Ты весь в него, весь.
Я чувствовал себя задетым, красил молча, а сам, верный нынешней привычке докапываться, что и зачем, дорылся до корня, что виной все то же несоответствие: чувствую себя уникальным, единственным, вообще чуть ли не единственным существующим на свете… еще чуть – и волна солипсизма накроет с головой, а мне о каком-то деде…
Ладно, с большой неохотой соглашусь, что мое тело, или, даже точнее, – тело существа, в котором я нахожусь, плоть от плоти другого существа, что жило намного раньше. От него унаследовал рост, цвет волос и кожи… Я предпочел бы на этом и остановиться, но отец говорит обидные вещи, что не только это тело, но сам я, Я, похож на того разумоносителя!.. Тем самым он говорит оскорбительные вещи, будто и мой характер, мой темперамент, в какой-то мере и мой интеллект тоже зависят от того давно умершего человека. И что я всего лишь щепка в бурном море, своего у меня ничего нет.
Ни на кого я не похож, сказал я себе яростно. Я – уникален.
Когда мы возвращались с кладбища, навстречу от далекой трамвайной остановки нескончаемой чередой тянулись люди с ведерками, лопатками, граблями, словно их ушедшие родители превратились в деревья, за которыми надо любовно ухаживать, поливать, обирать гусениц, беречь от ранних заморозков, от зайцев, обдирающих кору…
Там, за кладбищенской стеной, остался целый город. Некрополь, так его называют греки, город мертвых. Город, ибо они там живут…
Я подумал, что уходу из жизни всегда придавалось колоссальное значение. Это естественно: над появлением в мир человек не волен, а вот уйти может и по своей воле. И многие уходят: стреляются, топятся, бросаются с высоких башен или в пропасти, под машины и поезда, травятся, вешаются, закалываются, удушаются и вообще изобретают всевозможные способы лишить себя жизни.
Но сам ли человек покончил с жизнью, смертельно ли ранен противником или же умирает от старости, он должен был уйти красиво, с достоинством. Сковорода выкопал себе могилу, лег в нее, вздохнул с удовлетворением и умер. Пушкин сказал, обращаясь к книгам: «Прощайте, друзья мои!» Милорадович, убитый выстрелом Кюхельбекера на Сенатской площади: «Слава Богу, не солдат…» Гёте: «Света, больше света!», Рабле: «Пойду искать Великое «Быть Может», неизвестная римлянка своему трусливому мужу: «Нет, не больно!», когда пронзила себе сердце кинжалом и подала ему окровавленное лезвие, чтобы и он решился поступить так же, Гершель на последнем причастии: «Хочу увидеть обратную сторону Луны», Цезарь: «И ты, Брут?»
Христиане считали, что даже смертельно раненные, они должны успеть сказать со смирением: «Господи, прими душу мою», как будто Бог такой лох, что не услышит или что-то перепутает. Но моя бабушка – просто человек. Обыкновенный человек. Вряд ли что-то сказала возвышенно красивое, наверняка очень не хотела умирать, боялась умирать, страшилась умирать, но вот теперь ее нет, нет, как не будет и меня, не будет всех нас…
Отец молчал всю дорогу, лицо было таким, словно это он был пришельцем с другой планеты. Я видел, что его ноги идут по серому асфальту, затертому и заплеванному, покрытому окурками и грязными бумажками от мороженого. Но видит он другие миры.
Вот отец и ответил мне, подумал я горько. Мудрый мой, старый отец. Молча привел и показал. Тебе должно быть намного страшнее, чем мне. Ты уже всматриваешься в миры, откуда не бывает возврата. Сам ты идешь здесь, а душа твоя там, далеко. В заоблачных мирах или…
Плечи мои передернулись, я задышал чаще… и холодок смерти отступил, затаился. Вдали проглянул из марева легкий павильон из стекла и железа. Там уже виднелся народ. Облепленный самопальными объявлениями столб, урна, все привычно, вон далекие дома. Низкое небо с облаками… нет, туда лучше не смотреть, вон далеко-далеко показался трамвай… По тому, как тяжело катит, видно, что переполнен, надо будет вламываться с боем, поджимая впереди стоящих, которые орут, что трамвай не резиновый… Правда, многие выйдут на этой остановке, но все ж надо успеть вломиться в числе первых…
Мне стало легче. Я чувствовал, как стальные тиски, давившие грудь, разжались.
– Трамвай! – воскликнул отец. – Вон трамвай, видишь? Поспешим, а то следующий только через четверть часа!
– Редко ходят?
– Да, безобразие…
Когда, запыхавшись, добежали до остановки, из двух вагончиков уже спускались последние пассажиры. Все не столько печальные, сколько озабоченные, деловые. Уже прикидывающие, как и что подчистят, подправят, покрасят.
Дети с серьезными лицами несли бумажные пакетики дешевых конфет. Их надо положить на могилки своих дедушек и бабушек. Это еще от язычества, так и не вытесненного христианством. Умершим предкам полагается ставить еду, угощать лакомствами…
Но, даже втискиваясь в переполненный трамвай, я думал со щемящей тоской: зачем-то я здесь?
Зачем я в этом теле?
И в этом времени?
Отец вышел на своей остановке, я проехал еще три, уже на алгоритмах, куда-то шел и что-то делал, а когда в минуту просветления повел очами вокруг, я уже сидел с литровой пластмассовой упаковкой газировки на балконе своей квартиры.
Отсюда, с четырнадцатого этажа, окрестные улочки как на ладони. Прямо напротив дома на троллейбусной остановке овечится народ, из мебельного магазина на солнышко выползли охранники, завистливо посматривают на молодых девчонок, а те пробежали веселой стайкой, лавируя между машинами, на ту сторону улицы, кому-то показывают языки.
Пронеслась стая детишек на роликовых коньках. Вот для них время практически стоит на месте. А если и двигается, то очень-очень медленно. Так же, наверное, тянулось для древних римлян, хеттов, гиксосов, египтян… А теперь мы только листаем эпохи: древнейшая, древняя, Средневековье, Новая история, двадцатый век… что вроде б только начался, а теперь, оказывается, закончился…
Как закончится – страшно подумать! – и двадцать первый век, и двадцать пятый, и в конце концов человечество вымрет, Солнце погаснет, Вселенная снова свернется в праатом или же галактики вконец разбегутся, и все помрет от «тепловой смерти»…