Так, значит, погиб Базиль?
Пусть спорят психологи о пределах способностей человеческих. Пусть спорят философы о возможности или невозможности возникновения безвыходных ситуаций. Василий Порик, приговоренный через 48 часов к расстрелу, доказал, что воля человеческая неисчерпаема, что главное — не сдаваться, ни в коем случае не сдаваться, вопреки логике, здравому смыслу, вопреки себе самому, не сдаваться, и тогда стихия событий уступит, раздвинется перед напором воли, воля переорганизует, переиначит ее — и щелочка выхода распахнется!
Порик увидел гвоздь. Вернее, видна была только шляпка. Судя по ней, гвоздь должен был быть длинным и толстым. Зачем его вбили в стену, в старинную стену крепости? Когда его вбили, кто? Но его вбили, вот торчит его ржавая шляпка, это не бред, это в самом деле шляпка гвоздя, настоящего железного гвоздя! Смотрите, Василий закрывает глаза, открывает — шляпка на месте, опять зажмуривается — шляпка на месте, здесь на самом деле, взаправду есть гвоздь!
Порик откидывается на топчан. Голова свежа и чиста, удивительно чиста и свежа. Ясные, точные мысли, как в лучшие дни учебы. В камере есть гвоздь. Гвоздь есть оружие. Оружие есть надежда. Гвоздь — против тюрьмы Сен-Никез, пулеметов, ста автоматчиков, двух этажей, двух стен? Да, да, да! Теперь — не торопиться. Беречь силы.
Он долго лежит на спине, ровно и ритмично дыша. Он готовится встать, он собирает уцелевшие атомы своих сил. Встать — это первое.
Только без резкостей… Физрук хвалил его брюшной пресс, ну-ка, брюшной пресс, ну-ка, ты нынче главный работник, подыми мой торс, брюшной пресс, усади меня, я не могу помочь, у меня руки закованы.
Так… Теперь поворот на месте и опустить ноги на пол. Опираться надо на правую, но и левой не избежать… Раз! Он стоит, качаясь, ничего не видя от боли, но стоит — и делает первый шаг. К счастью, их нужно немного.
Да, тут шляпка большого, великолепного, могучего гвоздя. Он гладит ее пальцами, звякают наручники. Он обшаривает камень вокруг гвоздя и внимательно смотрит на ногти. У него только ногти — единственный инструмент.
Шаги часового останавливаются у двери. Шаг, шаг, шаг! Приговоренный к расстрелу франтирёр лежит без движения. Не поет, не кричит. Кончается. Не доживет до расстрела. Дверь затворяется.
И опять — шаг, шаг, шаг. Порик снова встает. Вот он, гвоздь, он уже чуть-чуть приоткрылся, шляпка уже не прижата к камню, шляпка сидит на крепкой железной шее, ее можно пощупать, можно лизнуть — железное тельце оружия.
День угасает. Откуда берутся силы?
Где-то около одиннадцати ночи он последний раз потянул гвоздь зубами — и тело, как гибкий умный рычаг, спружинило, напряглось, — и пошел, пошел гвоздь, с тихим шорохом вылез из каменного гнезда, длинный, холодный, прямой.
В нем было сантиметров девять, старый, солидный гвоздь, слегка проржавленный, — на такие вешают тяжелые полки, колуны, большие картины. Гвоздь — домашняя вещь, уютная, удобная. Сегодня он заменит трехлинейку, карабин, парабеллум, гранату, сегодня гвоздь станет шпагой, мечом, кинжалом, орудием спасения.
Порик отдыхал около часа. Покричал часового. Попросил пить. Тот включил из коридора свет, принес жестянку с водой. Порик, держа жестянку обеими скованными руками, короткими глотками тянул воду. Рассматривал. Высок, значит, надо, чтобы нагнулся. Автомат через грудь — скинуть сразу нельзя. Кинжал у пояса — это удачно. Пистолета нет, часовым не положено.
Пора. План ясен. В соседней камере весь день тихо, она пуста. Надо, чтобы этот здоровенный нагнулся. Надо! Что ж, нагнется. Больно, конечно, хотя и не очень: болевые центры погашены волей. Василий, кривясь, сдирает тряпку с развороченного пулей плеча. Нагнется, — как не посмотреть на такую рану.
Пора. Помогая зубами, Порик отжимает гвоздем защелки наручников. Сгибает и разгибает правую руку. Он спокоен, он совершенно спокоен.
Часовой мнется у двери. Русский смертник зовет опять, неугомонный дьявол. Воды, воды, — скоро тебе не надо будет воды. Конец смены далек, сколько еще раз он станет кричать, русский бандит!
Вот он — часовой. Вот его недовольное лицо. Ну, в чем дело? Какая рана? Я не доктор! Плечо? Немец чуть отшатывается: ему не часто приходилось видеть подобное. Он нагибается совсем немного, слегка лишь склоняет голову, — и правая рука Порика бьет гвоздем в белый, беззащитный, открытый висок часового.
Удар верный!..
Часовой падает прямо вперед — и рука Василия зажимает его мычащий рот. Другая рука выдергивает кинжал из чехла. Тело — на топчан… Прикрыть одеялом… Ключи от камер… В коридоре пусто. Будто делая что-то привычное, интуицией понимая, какой ключ — к чему, Порик запирает свою камеру. Замирает на мгновение перед соседней дверью, она почему-то даже не заперта. И вдруг слышит снизу маршевую немецкую песню. Какое счастье — у них, кажется, пьянка! Он проскальзывает в камеру, запирает ее изнутри и сейчас же спохватывается. Автомат! Он не снял с часового автомат! Поздно. Кинжал с ним. У него гвоздь, кинжал и не меньше получаса времени. Может быть, час. Гвоздь, кинжал, час.
То, что он уже совершил, — выше нормальных человеческих сил. Четырежды раненный, много раз пытанный, измученный, голодный, безоружный… А он — на ногах, он ступает сильно и мягко, его мозг логичен и скор, мускулы ощущают беспрерывный приток энергии. Но то, что ему еще предстоит совершить, выходит за всякие пределы нормы.
Есть нечто в действиях героических необъяснимое обычным путем именно потому, что героические действия необычны. Это нечто — уникальное состояние духа героя, взлет слитых воедино и друг друга подстегивающих умственных, нравственных и физических сил к их самому высшему небу; если хотите — в их космос, а космос, как известно, бесконечен. На этом взлете арифметический отсчет человеческих способностей, выражаемых обычно в килограммометрах физического или умственного напряжения, исчезает, тут входит в силу иной счет, высшая математика душевных и телесных прозрений. И мы останавливаемся изумленные, мы с искренним недоумением разводим руками — как же может Василий Порик совершать действия, непосильные даже для очень здорового, очень сильного человека!
…Решетку он вынул быстро. Там, где остались пазы от нее, камень крошился легче. Дальше пошел “основняк”, спрессованная за долгие годы глыба. Он вгрызался в нее кинжалом, он бил концом сверху, потом подпиливая выщерблины с боков, сдувал, сгребал пыль, мелкие камешки, и они падали под ноги, больно прокатываясь под стопой. Василию казалось, что камень просто упрямится, камень дурит — ну что ему, жалко, что ли, ну какое ему дело! Он разговаривал шепотом со стеной, как с животным, то ласково, то зло: “Ну, скорей, не задерживай, не дури, ломайся же, сволочь, ломайся!” А камень равнодушно молчал, медленно, лениво обсыпаясь на ноги под неумелым нажимом кинжала, приспособленного для резания людей, но не крепостей.
Дважды какие-то пьяные охранники протопывали к его недавней камере, хохоча, кричали через дверь непристойности, описывали, к какому рву они скоро поставят русского бандита и как его там будут жрать черви. Василий замирал, — без испуга, страха не было, нисколечко не было страха, а просто следовало не шуметь. “Где это Вилли запропастился?” — спросил кто-то. “Надрался, наверное, с ребятами и пишет письмо своей девке в Бреслау, что ты, его не знаешь!” — ответили ему.
“Какое счастье, что у них пьянка! Ко рву вы меня не поставите, ко рву не поставите, несите ко рву вашего Вилли, — он больше ничего не напишет своей девке в Бреслау. Еще сантиметра два, хотя бы еще два сантиметра… Кинжал затупился, эрзац-сталь, немецкая дрянь, режь, собака, я не встану у рва, режь, еще бы немножко шире!”
Расползалась, расползалась дыра, разъезжались углы и простенки, неровный четырехугольник, вырезанный ножом в камне, в ширину уже почти равнялся плечам.
Решетка была ржавая, прут выдернулся и согнулся легко. А выдержит он? Э, да что там, другого нет. На топчане одеяло, в дело одеяло. Брюки, куртка, рубашка, кальсоны… Ну, кинжал, напоследок!
В темноте он резал на длинные полосы все матерчатое, что нашлось. Резал и связывал, связывал и сплетал. Одеяло — старье, гниль, кальсоны тонки, черт! В два раза все равно не хватит. Хоть бы кусок веревки!
Была середина ночи, густая предрассветная темь. Он закрепил свой ржавый крюк из решетчатого прута в ямку, выдолбленную в подоконнике, намотал на правую руку “канат”. Коротко вздохнул. И втиснул плечи в отверстие.
Когда в обыденный мир врывается необычность, в мире начинаются странные ошибки, неожиданные срывы. Предосторожности, выработанные в расчете на средний уровень, оказываются никчемными, препятствия — бессильными, охрана — парализованной. Поэтому отчаянным предприятиям часто сопутствует поразительная удача, — просто потому, что те или иные “предохранители” не рассчитаны на “отчаянный режим” и просто-таки не успевают сработать. Вот он болтается в воздухе на фоне тюремной стены, Вася Порик, скрипя зубами от боли, перебирает руками по “канату” — где же ты, охрана? Где прожектора, где собаки, где постовые? Сто охранников, вы не видите? Он спустился на землю, вот он стоит, полуголый, открытый, хватайте его, ему некуда скрыться! Он даже не слишком торопится, он дергает за “веревку”, он хочет сорвать свой крюк с подоконника и никак не сорвет! Несколько долгих-долгих бесконечно страшных секунд он теребит “канат”, крюк отцепляется, крюк падает и ударяется о землю, громко ударяется о землю, — неужели вы ничего не слышите? Он перебегает ваш двор, так вот, в открытую берет и перебегает ваш укрепленный и неусыпный двор, он подбегает к стене, останавливается, широко размахнувшись, кидает на вершину стены свой крюк, а крюк падает обратно, второй раз падает обратно, в третий раз ни за что так и не зацепляется наверху… Учтите, идут ваши последние минуты, это очень упорный человек, Василий Васильевич Порик, он опять бросит свой крюк, он все-таки зацепит свой крюк за верх, он лезет по “канату” на стену, — ну, где же вы, великие специалисты Гиммлера, чему вас учили в подберлинских школах, он же уйдет, Порик, уйдет с четырьмя ранами в теле, взберется ранеными руками и ногами на стену, — где же вы, гестаповцы, где ваши ищейки?
Вот они. Вася пластом лежит на гребне стены и смотрит вниз на свою приближающуюся смерть. По внутреннему проходу между стенами идет патруль — два эсэсовца и собака. Они подходят, они весело болтают о пустяках, они прямо под Пориком, он заглядывает сверху в чуть блеснувшие от фонаря черные промоинки дул, и они проходят, неспешным шагом проходят под ним, даже не взглянув вверх, не увидев, не услышав, не почувствовав Васю над своей головой! Они заворачивают, у них за спиной Вася сползает по “канату”, опять сдергивает крюк и опять кидает его наверх — на вторую стену. Он ползет теперь долго, он по сантиметру продвигается выше, пальцы его не слушаются, они отказываются сжиматься, они работали сегодня за двадцать, за пятьдесят, за сто пальцев! И Порик, упираясь ногами в стену, немножко отдыхает и карабкается вверх в обхват, обнимая “веревку”.
И на последнем спуске, уже с той, с нетюремной стороны, в последнюю минуту побега не выдерживает окончательно гнилое одеяло в “канате”, пальцы ли, — и Василий летит вниз, в черноту, падает и теряет сознание.
Сколько он пролежал там? Уже светает. Нечто холодное между пальцами. Порик поворачивает голову. Его рука конвульсивно сжимает черные окровавленные волосы трупа. Он упал в ров для расстрелянных. Тела убитых приняли на себя живого, — и спасли его, спружинили, иначе он бы разбился, падая со стены. И привели его в себя — известью, негашеной известью присыпанные сверху; она, обжигая голую кожу, вывела Васю из обморока. Последним посмертным вкладом товарищи по оружию послужили ему.
К этому рву его и хотели поставить. И он здесь, он во рву, он лежит среди мертвых, но — живой, все-таки живой, он ушел, он победил, спасся. Нет, еще не спасся, светает, он еще у самой стены, в двух метрах от Сен-Никеза, в восемнадцати километрах от Энен-Льетара, ему идти восемнадцать километров, почти нагишом, восемнадцать населенных, застроенных, охраняемых километров! И — погоня, вот-вот начнется погоня!
Порик встает. Поскользнувшись на чьей-то ноге, выходит из ямы. Что-то шепча, судорожно полукивает-полукланяется рву с расстрелянными.
Уже почти светло. Еще минут сорок — и потечет по дорогам волна велосипедистов-рабочих, трудовое людское скопище. Порика увидят.
Он торопится. Напрямик — через лесочек, через поле, через овраг, по ручью, чтоб сбить со следа собак. В овраге он было застрял, но, извалявшись в глине, выбрался. Возня в овраге слегка согрела его.
Он шел, как хорошо налаженный робот с заданной программой широкого поиска пристанища. Немцы остались в Сен-Никезе, вокруг жила Франция. Ненавидящая бошей Франция. Воюющая тайно с бошами. Помогающая врагам бошей. Он столько раз полагался на французов, — случайно знакомых, почти незнакомых, на первых встречных даже, что знал: вероятность провала невелика. Девять из десяти французов его не выдадут. Трое из пяти ему помогут. Восточный славянин был па территории союзного племени, чтящего кодекс военного гостеприимства.
Где-то здесь должна была быть деревушка, удобно упрятавшаяся в сторону от шоссе и железных дорог, и Вася шел напрямик к ней, хотя и не знал пути. Он ни с кем не был знаком в деревне, а ведь там могли быть и предатели, и доносчики, и трусы, и полицейские. Порик не вспоминал об этом, будто некая справедливость судьбы не допускала, чтоб он “погорел” сейчас, когда самое трудное уже позади.
Но в первом деревенском домике, к которому он вышел, его ждала неудача. Старая крестьянка, распахнув калитку, увидела полуголого, чудовищной наружности человека, захлопнула ворота и побежала к дому, кого-то зовя.
Василий круто повернулся и быстро зашагал через поле наискосок к желто-красной крыше, выглядывающей из-за садика.
Здесь ворота были незаперты. Он толкнул их и вошел. На ступенях дома, только еще закрывая за собою дверь, стоял высокий пожилой крестьянин в рабочих штанах, без шапки, с ведром в руке. “Вышел доить скотину”, — понял крестьянин Порик. Несколько секунд они молча смотрели друг на друга. Хозяин сошел с крыльца. Василий шагнул вперед. В карих глазах француза на миг мелькнула растерянность. И сейчас же исчезла. Он оглядел Порика с ног до головы, твердо заглянул ему в глаза, медленно повел головой в сторону серой громады Сен-Никеза, еще видной на горизонте.
— Оттуда? — спросил он.
И Порик, не раздумывая, сказал:
— Да.
— Проходи.
Стукнула дверь, метнулось впереди пугливое женское лицо, и тепло обжитого, с вечера топленного жилья окутало сразу ослабевшее тело. Сквозь неожиданную дремоту он смутно слышал, как за стеной быстро говорила что-то женщина, и мужчина в ответ произнес какие-то повелительные слова. Потом его толкнули в плечо, и он, вскинув голову, увидел перед собой стакан молока и кусок белого хлеба. Он залпом выпил молоко, сунул в рот корку и так и заснул, не прожевав.
Но хозяин, крепко держа Васю за локоть, повел его в небольшую комнатку. На полу стоял таз с горячей водой. “Нагнись!” — велел француз и стал лить воду на слипшиеся Васины волосы. Вдвоем они обмыли черное тело, и француз принялся бинтовать раны Порика, все время расталкивая его, засыпающего. Когда он кончил, как довел Васю до сеновала, Порик уже не помнил.
Он проснулся под вечер, на сене, укрытый ватным одеялом. Рядом сидел хозяин. Он молча протянул Васе глубокую корчагу с супом — густым вкусным варевом с мясом, луком, бобами. Порик жадно, стараясь не давиться, выхлебал суп. Стало жарко, защипало в глазах. Вася взял руку француза и, как ребенок, вдруг потерся об нее щекой и лбом. Это была короткая ласка, как в детстве с отцом, что успокоил, покормил и согрел. “Спасибо, товарищ”, — сказал Порик по-русски, и француз похлопал его по ладони.
Они попрощались вечером у пролома в заборе. Вася был уже в старых, заплатанных хозяйских штанах, фланелевой рубахе, крепких, хотя и не новых ботинках. “Рюсс?” — на прощание спросил француз. “Рюсс”, — подтвердил украинец. Они пожали руки — двое мужчин, двое солдат, двое антифашистов. “Ты меня не видел, я тебя не знаю”, — в спину Васе сказал крестьянин.