Долго и мучительно размышлял, имею ли моральное право на такой поступок. Плагиат — одно из самых отвратительных преступлений. Для меня всегда оставалось загадкой, почему в древности за него карали так легко. Ведь присвоить себе чужую мысль несравненно хуже, чем украсть вещь. Впрочем, вещи тогда ценились дороже, и, видимо, слишком разные у нас с ними точки зрения.
«Но разве, — возражал я сам себе, — можно назвать актом присвоения действие, имеющее целью дать шедевру вторую жизнь? Разве такое возрождение не важнее, чем абстрактное понятие честности?» Я даже пытался вообразить, что сказал бы сам Толстой. Истинный художник, он, не задумываясь, предпочел бы, чтобы его творение жило под чужим именем, нежели отлеживалось в хранилище знаний. В конце концов столь ли важно, какому имени будет воздана хвала? В древности ставили памятники неизвестному солдату, олицетворяя тем самым общий подвиг народа, сражавшегося за свободу. Может быть, следует воздвигнуть монумент неизвестному художнику, отдавая тем самым дань признания человеческому гению вообще…»
«Почему вы не прибегли к псевдониму?» — спросил я. «У меня была такая мысль, но по размышлении пришлось от нее отказаться. Псевдоним практически никогда не остается нераскрытым. В наши дни его используют чрезвычайно редко и всегда по каким-то особо деликатным соображениям. Псевдоним привлек бы ко мне излишнее внимание, что, конечно, помешало бы делу. А всплыви секрет наружу, сделал бы мое преступление еще более отвратительным. Нет, полурешений здесь быть не могло. Надо было либо вовсе отказаться от затеи, либо браться за нее без оглядки.
Первое издание я считал своеобразным экспериментом. Если обман обнаружат, выступлю с саморазоблачением, изложив мотивы, и пусть меня судят по всем законам морали. Если же не обнаружат — буду продолжать. Теперь все было просто, и оставалось действовать; искать забытое из творчества признанных классиков, редактировать машинный перевод, модернизировать, издавать — словом, рутина».
«Не могу понять одного, — сказал я, — каким образом могло случиться, что никто не обнаружил плагиата. Просто немыслимо».
«А кто вам сказал, что не обнаружили? — возразил Брокт. — Кстати, это сделали и вы».
«Чисто случайно и притом только сейчас, на сороковой вашей книге…» Я поперхнулся, произнеся слово «вашей». Он заметил это и пожал плечами. Встал, походил по комнате, опять вернулся к своему месту. Теперь уже напряженности не чувствовалось, он явно устал и тяготился разговором. «Плагиат, — сказал он, — был раскрыт первым же человеком, к которому я обратился за отзывом. Я не вправе называть вам его имя, могу лишь сказать, что это был крупный историк, один из лучших знатоков той эпохи. В самом обращении к нему содержался рассчитанный риск».
«Вы изложили свою аргументацию, и он решил вам не препятствовать?»
«Да. Он сказал, что я беру на себя грех ради благородного дела, и если обман раскроется, а это обязательно случится, то я все равно заслуживаю памятника с надписью: «Величайшему из плагиаторов Брокту — благодарное человечество».
Я не удержался от улыбки, которая привела моего собеседника в состояние крайнего раздражения.
«Над чем вы потешаетесь? — закричал он. — Неужели вы не можете понять, что лично для себя я ничего не искал. Мне не нужна слава, я — то хорошо знаю, что ее не заслужил! Всю жизнь я провожу в уединении, избегаю общаться с людьми именно потому, что стыжусь принимать от них знаки уважения и признательности. Разве одного этого мало, чтобы искупить вину?»
«Простите, я вовсе не хотел вас обидеть, — сказал я. И, чтобы как-то преодолеть возникшую неловкость, добавил: — Поверьте, я не только не осуждаю, но, напротив, высоко ценю ваше мужество».
«Я сам должен просить у вас прощения за свою вспыльчивость, — сказал он, смягчившись. — Но поймите мое состояние. Как бы я ни был убежден в своей правоте, вот уже двадцать лет каждый день встаю с предчувствием, что сегодня буду разоблачен. И даже оправдав мои действия с точки зрения нравственной, люди все равно будут смеяться: «Он пытался перехитрить все человечество».
«Почему же…» — начал было я возражать, но он, не слушая, продолжал: — Впрочем, мне это безразлично. Пусть смеются. Я свою задачу выполнил, а это, в конце концов, самое важное. И знаете, что я вам еще скажу? Я глубоко убежден, что и другие специалисты обнаружили плагиат. Иначе не могло быть. По моим предположениям, по крайней мере три—четыре человека должны были это сделать. Почему же они молчали? Видимо, по той же причине: соглашались и одобряли. А почему не дали знать хотя бы мне, что им известно все? Очевидно, не хотели становиться соучастниками… Так это или не так, во всяком случае мне никто не помешал. После удачи с «Хаджи Муратом» я выпускал книгу за книгой. Мог бы издать гораздо больше, но приходилось делать паузы: шедевры ведь не пекутся, как блины».
«Знает ли об этом ваша жена?» — спросил я.
«Нет, — ответил он, — не хотел осложнять ей жизнь, она и без того не очень сладкая. Вот, собственно говоря, и все. Что же вы намерены делать, имея на руках такую сенсацию?»
«Ничего. Молчать», — ответил я, вставая. Мы пожали друг другу руки. Брокт проводил меня к выходу. У порога он сказал: «Знаете, о чем я больше всего жалею? О том, что у меня нет продолжателя».
— Теперь вы понимаете, Сойерс, почему я все это вам рассказываю?
— Еще бы не понять, — сказал Сойерс, откидываясь на спинку кресла. — Вы всерьез думаете, что я могу взяться за это?
— Да. Выбор на вас пал не случайно. Во-первых, вы уже начали пробовать силы в литературе, и появление новых работ будет выглядеть вполне естественно. Скажут, что ваш талант дозрел и заблистал новыми гранями. Во-вторых, и это, может быть, еще более важно, люди вашей профессии обладают, как правило, мужеством и развитым чувством долга. Словом, у вас есть все необходимое, чтобы взяться за такое дело.
— А почему вы не беретесь за него сами?
— Я ждал этого вопроса, — сказал Воронихин. — Можете быть уверены, если бы это было возможно, я не задумался бы ни на минуту. Не в моем характере сваливать на других ношу, которую способен поднять сам. Но я журналист со сложившимся стилем и, смею сказать, достаточно широко известен читающей публике. Никто не поверит, если вдруг Воронихин начнет выступать с историческими романами, пьесами и даже поэмами. Нет, моя кандидатура не подходит ни по каким статьям. Подумайте, Сойерс, подумайте и решайтесь.
— Я все еще не могу привыкнуть к мысли, что в наше время может существовать только такой, не знаю даже, как выразиться, странный, что ли, выход из создавшегося положения. Мы уже успели забыть само слово «плагиат», а тут… — Сойерс замолчал. Мимо их столика прошли девушка с мужчиной. Они оживленно беседовали о чем-то своем и, конечно, им не было никакого дела до чужих забот. Сойерсу же пришла в голову мысль, что впервые в жизни он боится быть услышанным.
Он встал, подошел к высокой прозрачной балюстраде, заглянул вниз. Там утопал в зелени огромный белый город. Насколько видел глаз, нескончаемой чередой тянулись здания самых причудливых форм и конструкций. Высота позволяла оценить совершенство спиралеобразной планировки, которая оставляла достаточно простора для движения и вместе с тем объединяла архитектурные комплексы в единое стройное целое. В столице, отстроенной заново полвека назад, была всего одна бесконечная магистраль. В чистом голубом пространстве мелькали аэроколяски, красочными пятнышками катились по подвесным дорогам мобили.
Всю жизнь быть готовым к разоблачению и осмеянию, утаивать от людей свое истинное занятие. А как он сможет скрыть это от близких, от друзей, как будет смотреть в глаза сыну? Нет, эта ноша не для него.
Воронихин молча ждал.
— Сожалею, — сказал Сойерс, — но я не смогу оправдать ваши надежды. Вот вы говорили о мужестве. Но ведь оно не однозначно. Одно мужество не похоже на другое. Я, не колеблясь, пойду в самый рискованный полет и отдам жизнь, если этого потребует долг. Здесь другое. Здесь нужно не бесстрашие, а готовность к мученичеству. Этого во мне нет…
Воронихин молчал.
— Нет ясности, — сказал Сойерс. — Не могу согласиться, что вы да я, несколько одиночек в состоянии решить проблему более разумно, чем все общество. Не рано ли мы успокоились? Ладно, он заставил людей прочесть некоторые забытые шедевры, так ведь других, не менее значительных, они не прочтут.
— Об этом я думал, — сказал Воронихин. — Шедеврами он вытеснил часть сегодняшних поделок.
— Все равно это паллиатив, полумера. Ведь объем человеческого мозга, возможности памяти, восприятия информации он не увеличил. Есть ситуации, когда не обойтись без выбора. Нам то и дело приходится от чего-то отказываться… Слушайте, не должна ли служить некоторым утешением мысль, что великие произведения прошлого, даже если они забыты, не пропали зря? Они вошли в пласт человеческой культуры, на который легли потом другие слои, более совершенные.
— Может быть, — упавшим голосом отозвался Воронихин.
— И вот еще что. Я сознаю, что, как литератор, не многого стою. Но это мое собственное, выношенное. У меня, как, наверное, и у каждого человека, есть свое маленькое тщеславие, оно не позволит заниматься переписыванием других. Лучше уж я буду сочинять сам. По-моему, Брокт именно потому смог пойти на это дело, что сам писать не умел.
— Может быть, может быть… — сказал Воронихин. Он вздохнул, развел руками. — Что поделаешь, видимо, суждено делу Брокта остаться без продолжения. Разве что найдется еще один такой энтузиаст. Или маньяк… Конечно, со временем будет найден другой путь. Простите, Сойерс, что напрасно отнял у вас время. — Улыбнулся и добавил: — Ну, а если все-таки передумаете, дайте мне знать. Я снабжу вас на первое время рекомендательным списком.
— Вам дал его Брокт?
— Да, он переслал его мне незадолго до смерти. Без всяких комментариев. Просто листок, на котором значится два десятка названий. До свидания.
— Одну минуту, — сказал Сойерс. — Объясните, пожалуйста, как вам удалось раскрыть обман.
— Видите ли, сомнения у меня возникли давно. Поражала разносторонность Брокта. В наше время не столь уж неожиданно сочетание в одном человеке самых различных дарований. Но легче быть, скажем, выдающимся химиком и композитором, чем выдающимся композитором и легкой, и серьезной музыки или химиком-органиком и неоргаником. А Брокт был гением и в драме, и в поэзии, и в прозе, и в сатире. Вспомните знаменитый «Остров пингвинов». Кстати, его автор — французский писатель Анатоль Франс. Но все это были не более чем сомнения. Помог случай. Мои предки русского происхождения. Один из них был страстным любителем литературы, причем особенно преклонялся перед талантом поэта Есенина. Из поколения в поколение передавалась эта страсть, и, хотя старинные стихи постепенно забывались, уступали место современным, каждый передавал наследникам то, что осталось в его памяти. Отец как-то декламировал одно из забытых стихотворений, и мне оно запомнилось. Особенно я был пленен необычайным лиризмом слов «И деревья, как всадники, съехались в нашем саду». Всего одна строка, Сойерс, но какая! Когда я встретил ее у Брокта, сомнений не оставалось.
— Да, но строку могли придумать заново. Теоретически доказано, что если дать обезьяне автописец и не ограничивать ее временем, то когда-нибудь она повторит дословно все творения, созданные гением человека.
Воронихин протянул руку для прощания:
— Знаете, Сойерс, я ценю математические абстракции, но при всем к ним уважении убежден, что такие строки сочиняются только раз.
УДИВИТЕЛЬНОЕ РЯДОМ
РОМАН ПОДОЛЬНЫЙ
СКРИПКА ДЛЯ ЭЙНШТЕЙНА
Телефонный звонок.
— Леру!
— Ошибка.
Телефонный звонок.
— Юлю.
— Извини, Лева, я жду очень важного звонка.
— Николая.
— Сейчас позову.
Брат берет трубку и говорит, говорит, говорит.
Я показываю ему кулак. Не обращает внимания. Кончил разговор. Ушел в свою комнату.
Я сижу у телефона. Ведь сегодня в «Комсомолке»… Это мог сделать только Витя. Значит, он в Москве.
Собственно говоря, его звали Витольдом. И он откровенно завидовал. Всем, носившим более человеческие имена. Он вообще многим завидовал. И будет…
Я помню Витю столько же, сколько себя. Лучший Друг старшего брата. У одного костяшки на правой разбиты — значит, у другого скула рассечена. Но — ничего. Будто так и надо. У одного двойка — и у другого. Прогуливали вместе. И в классном списке фамилии рядом. Потом уже, классе в восьмом, Николай вырвался. Призы на олимпиады. Курсы при МГУ. Физмат.
— Завидую! — сказал Витольд, засыпавшийся на экзаменах.
(Мне всего было двенадцать лет, что я понимала, пигалица, но тогда в первый раз это слово меня обожгло. А сколько раз я его слышала раньше…
Помню: «Люди в кино идут, а мы на уроки. Завидую. Пошли, Коля?» «У людей змей летает. Завидую. Сделаем, Коля?» «С какой девушкой парень идет! Завидую. Познакомимся, Коля?» Отец бывал в командировках, мамы давно не было, Коля таскал меня за собой. «Ну сестра у тебя! Не завидую», — говорил Витольд время от времени.)
— Завидую! — повторил Витольд. — У соседей папахен на Севере три года проработал, «Волгу» купил.
— Пока, пацанка! — кинул он мне. — До встречи через три года, Николай. Я уже завербовался.
— Легкий парень, — сказал отец. Непонятно сказал. То ли в осуждение. То ли…
Потом Витя приехал. Затискал Кольку в объятиях. Хлопнул меня по плечу. Стал рассказывать про парня с зимовки.
— Йог, настоящий йог. Час на голове стоит. Два — стоит. Завидую. Он еще и животом шевелить умеет.
— Как с автомобилем? — весело спросил Николай. — Скоро покатаешь?
— Автомобиль? — Витя удивился. — Ах, да! Так я ж его давно купить могу. Неинтересно. Вот у нас один парень в шахматы… по переписке мастером стал. Завидую!
— Сильно завидуешь?
— Не очень. У меня уже первый разряд. А вот Трофимов у нас на стометровке в десять и пять десятых укладывается. Завидую.
— Как решил с институтом? Куда поступать будешь? — озабоченно спросил Николай.
— Вспомнил! Да, я в этом месяце до отпуска должен последние экзамены на заочном мехмате сдать. Вступительные у меня в Магадане приняли, а потом в год по четыре семестра укладывал. Не хуже кого другого… Времени много было. Завидую!
— Кому?! — Николай откровенно любовался товарищем.
— Да тем, кто на зимовке на следующий срок остался. Сколько сделать можно! Я вот не выдержал. Москвичам позавидовал.
— Легкий парень, — сказал отец. Осуждения в его голосе теперь совсем не было.
Он исчезала завидуя кому-то, и появлялся снова, продолжая завидовать, но уже кому-то другому. У аэродрома его охватывала зависть к уезжающим. У кинотеатра — к зрителям. У ресторана — к тем, кто сидит внутри.
— Ка-акого они цыпленка табака едят. Пойдем, ребята!
— Юлька молода еще, — возражал Николай.
— Молода! Завидую. Сколько ей еще жить-то! На семь лет больше нас, а если еще учесть, что женщины дольше лямку тянут…
Он завидовал — не обидно ни для себя, ни для других — всему. Хорошему стихотворению и замшевому пиджаку. Значку альпиниста и портрету в газете. И сам печатал стихи. И тут же переставал их писать. А замшевый пиджак надел два раза. Значок альпиниста он даже получать не пошел. «Мой же он», — пожав плечами, объяснил нам с Николаем.
Но однажды Николай вместо «молода еще» сказал: «Что ж, пошли». И мы ели этого самого цыпленка и пили какую-то кислятину.
— А сестра-то у тебя, — вдруг сказал растерянно Витольд, — завидую…
— Заведи себе, — засмеялся брат.
Но Витя не принял шутки. Он прикусил губу.
Я испугалась. Он ведь всего умеет добиться. Я его полюблю. Он на мне женится. А потом чему-нибудь еще позавидует. Чьему-нибудь мужу. Китобою. Разведчику. И влюбится. Уплывет, Исчезнет. Не хочу!