Искатель. 1976. Выпуск №3 - Балабуха Андрей Дмитриевич 7 стр.


…Мглистая, ветреная ночь. Берег Ладоги. Волны накатываются на обледенелые камни, на старый пароход с большим красным крестом на трубе. Обдает студеными брызгами раненых, движущихся к пароходу по скользкому от воды и наледи причалу. Одни бредут сами, другим помогают идти сопровождающие. Тех, кто не может передвигаться самостоятельно, несут на носилках.

Капитан дробит шажками мостик. Останавливается, смотрит на крышу рубки, где неясно чернеет силуэт спаренного зенитного пулемета:

— Эй, на рубке!

На крыше показывается солдат:

— Чего?

— Посматривайте… Не ровен час…

На пароход поднимаются последние раненые. Позади них военврач в белом кожушке, еще издали кричит:

— Все, капитан! Отчаливай!

— Ну, пошла-поехала… — весело произнес пожилой боец на крыше рубки.

Уже совсем рассвело, когда пароход вышел из бухты и, расталкивая мелкие льдины, начал огибать мыс. За мысом ветер был сильнее и студенее. Он свистел в снастях, трепал флаг на мачте и гулко бил в железный борт волнами и льдинами. Пароход закачало.

Головин, захотевший остаться на палубе, начал мерзнуть. Он ежился, прятал лицо в воротник шинели, чтобы как-то согреться.

Над Ладогой плыли мглистые тучи. Между ними теплились еще не успевшие погаснуть звезды. Вдали, по курсу парохода, виднелось ледяное поле, неровное и тористое. На нижней палубе вдруг раздался крик:

— Отстань, говорю. Чего прицепилась!

Раненый с забинтованной головой и с рукой в лубке рвался к носовой части парохода. Санитарка не пускала его, цепко держала за ватник, твердила умоляюще:

— Ну, миленький, золотенький, ну нельзя, понимаешь?

— Отойди! — стараясь оттолкнуть ее, вопил раненый. — Я желаю море посмотреть!

— Потом посмотришь. А сейчас надо чай пить.

— Мне желательно сейчас! Я шесть месяцев это море защищал и ни разу, представь, ни разу не видел его в глаза. Отцепись!

Он так свирепо рявкнул на санитарку, что та в испуге отскочила от него и выставила для защиты руки…

Раненый долго смотрел на Ладогу. Похоже, что-то искал в воде свое, нафантазированное за время окопного сидения. И не нашел. Разочаровался.

— А лес-то веселей, — вздохнул он и повернулся к санитарке. — Пошли, дорогуша, чаи гонять.

Совсем замерзнув, Головин крикнул:

— Братцы!

Сверху свесилась голова молоденького бойца.

— Помоги в трюм сойти.

— Момент, товарищ лейтенант. — Боец скатился с рубки, подхватил Головина, потащил вниз.

Везде лежали раненые, стонали, храпели во сне… Совсем близко от двери метался в бреду морячок, вскакивал, рвал на себе тельняшку, под которой алели бинты, и обессиленно падал.

— Кидай гранату, — хрипел морячок. — Кидай, мать твою…

Головину захотелось вырваться на воздух из тесного, пропахшего больницей пароходного нутра, но боец уже убежал, а у него не хватило сил, чтобы подняться самому, пройти мимо людей, превращенных бинтами в куклы.

К нему подошла медсестра, та самая, что не пускала раненого, пожелавшего увидеть море.

— Чаю хотите? — спросила она.

— Если можно… — трудно выговорил Головин.

— Почему же нельзя?

Через минуту она принесла кружку кипятка и большой кусок сахара.

Головин взял кружку, не спеша стал глотать кипяток. Он не сразу обратил внимание на чей-то шепот:

— Товарищ лейтенант… А, лейтенант…

Повернув голову, Головин наткнулся взглядом на широко раскрытый, странно поблескивающий глаз — глаз человека, закутанного в вату и бинты. Человек чуть слышно прошептал:

— Оставь чайку… Хоть капельку.

На какое-то мгновение Головин оцепенел — глаз словно гипнотизировал его. Кто это мог быть? Слишком знакомый глаз. Да ведь это Кондрашов из его взвода! Головин вскрикнул:

— Это ты, Леша?!

Синее, трепещущее веко закрыло глаз. Из-под него выкатилась крупная слеза, поползла по бинтам. Сухие, без кровинки, губы шевельнулись, выцедив свистящие слова:

— Чайку… Нутро жжет.

Веко снова приоткрылось, обнажив глаз: неестественно большой, черный и глубокий. Откуда-то, похоже из самой глубины его, послышался слабый, дрожащий шепот:

— Водички мне… Хоть какой…

— Сейчас, Леша. Сейчас. — Превозмогая боль в спине, Головин перевернулся и потянул руку с кружкой к губам Кондрашова.

Глаз жадно сверкнул. Из-под суконного одеяла выпросталась желтая рука, нетерпеливо потянулась к кружке.

— Не смей! — Крик раздался сзади, такой пронзительный, что раненые приподнялись со своих лежаков.

Подскочила санитарка, вырвала у Головина кружку и выплеснула воду на пол.

— Ты что, убить его задумал? Он в живот ранен! Ему нельзя ни капли!

— Я думал, только в голову, — попытался оправдаться Головин.

— Индюк тоже думает.

Она легко подхватила Головина, подперла сильным плечом и поволокла обратно на палубу.

…Пароход шел навстречу поднимающемуся солнцу. Льдины по-прежнему бились в его борта, заставляя их басовито стонать. Справа расстилалось сплошное — до горизонта — ледяное поле. Здесь еще не успела поработать весна.

Вдруг послышался гул. Сзади, со стороны моря, показались четыре маленьких одномоторных самолета. Из рубки выскочил капитан, взглянул на них в бинокль.

— Немцы! Тревога!..

Зазвенел колокол громкого боя. Возле пароходной трубы забилось белое облачко. Над водой и льдами поплыли прерывистые гудки.

Самолеты приближались быстро. Уже невооруженным глазом можно было различить толстые обводы шасси, кресты на тонких фюзеляжах..

«Лапти, — определил Головин. — У каждого по две бомбы. Итого, восемь!»

Он зачарованно смотрел на самолеты, как смотрит мышь на удава, который собрался ее сожрать. На палубу выбежала знакомая санитарка Зоя, взглянула на самолеты и, ойкнув, убежала обратно.

Головной «юнкерс», сверкнув стеклами кабины, перешел в пикирование. Сразу по нему застрочили пулеметы. По рубке покатились дымящиеся гильзы.

«Юнкерс» продолжал пикировать. С его крыльев срывались белые вихревые струи. В свист рассекаемого воздуха смешался леденящий сердце визг сброшенных бомб.

Два тяжелых удара тряхнули пароход. На палубу обрушилась вода и ледяное крошево. Пожилой боец у пулемета резко выпрямился и закачался.

— Что с тобой, дяденька? — закричал молоденький напарник.

— Воюй, солдат… — прохрипел старший, заваливаясь на спину.

Молоденький боец подскочил к пулеметам, стал наводить их на второй «юнкерс», не успел — тот уже сбросил бомбы и крутым разворотом уносился в небо.

Крыша рубки вздыбилась. Чудовищная сила сорвала Головина с места, вместе с обломками подняла в воздух…

Очнулся он ночью. Санитарка прикладывала ко лбу мокрый бинт. Она что-то говорила ему, но он не слышал — в голове стоял сплошной звон. Внизу неторопливо билась машина. Очевидно, пароход тащил буксир. Кто-то отогнал «юнкерсы». Головин закрыл глаза и снова забылся.

Два раза он приходил в себя от боли. Сначала, когда его клали на носилки. Доски причала, сколоченные наспех, пружинили под ногами санитаров, при каждом шаге носилки дергались в их руках, причиняя боль. Потом, когда полуторка долго везла его куда-то по ухабистой дороге.

Наконец машина остановилась. По запаху паровозного дыма Головин определил, что его привезли на станцию. Он лежал в битком набитом зале ожидания целый день. Лишь ночью подогнали вагоны, погрузили раненых и куда-то повезли.

НЕБО СИНЕЕ НАД НЕВОЙ

Головина сразу же положили на холодный, жестяной операционный стол. Сестра сунула маску. В нос ударил колючий и резкий запах хлороформа. «Считайте», — донеслось откуда-то издалека. По боли он угадывал, что осколок засел где-то в позвоночнике у центрального нерва. Если хирург ошибется, он либо умрет, либо сойдет с ума. Или его разобьет паралич, и он превратится в живую мумию…

Стал считать, вдыхая всей грудью хлороформ. Но от взвинченных нервов, от страха никак не мог заснуть, сбился со счета и начал снова. «Семнадцать, восемнадцать… девятнадцать». Почувствовал, что сестра сняла маску.

«Отложили операцию», — обрадованно подумал Головин и раскрыл глаза.

Он уже лежал на спине, стянутый жестким кожаным корсетом. Сестры, почему-то пряча глаза, торопливо собирали инструмент. Одна из них отдернула штору, и операционную залил солнечный свет. Начинали операцию утром, значит, между «восемнадцатью» и «девятнадцатью» прошло несколько часов.

Над ним склонился хирург в белой шапочке, тесной для большого лысого черепа, с мешками под глазами, выпяченной губой и большим сизым носом. Он щупал пульс. Почувствовав, что Головин очнулся, врач сердито отбросил руку:

— Скажу вам, вы матерились, как настоящий биндюжник.

Еще пьяный от хлороформа, Головин раздраженно проговорил:

— Оставьте меня в покое!

Хирург всплеснул руками:

— Чтоб вам дожить до моих лет! Я сделал отчаянно сложную операцию — и нате вам, благодарность…

Медсестры, бесшумно скользящие по паркету, возмущенно фыркнули.

— А мне наплевать, что вы там сделали! — разозлился Головин.

Хирург снял очки с толстыми стеклами. Как у всех людей с плохим зрением, его глаза стали беспомощными и ласковыми. Он поморгал белесыми ресницами, будто попала соринка, и спросил:

— Хотите, покажу осколок?

С эмалированной чашечки пинцетом он подхватил крошечный кусочек металла, еще покрытый свежей кровью.

— Оставить на память?

— Валяйте, доктор, — тихо проговорил Головин, удивленный несоизмеримостью боли с микроскопической величиной стального комочка, который попал в момент бомбежки парохода на Ладоге.

— Будете жить сто лет. Это говорю я, полковник Ример! — Хирург взъерошил волосы Головину и, вздохнув, добавил: — Три миллиметра отделяли вас от верной смерти.

Головин осторожно взял осколок, повертел в пальцах:

— Думал, в меня влетела по крайней мере пудовая болванка…

— Через эти руки, — Ример показал сухонькие кулачки со склеротическими жилками, — прошли тысячи людей, но вы… я вам скажу!

Действие хлороформа стало проходить, и тупая, саднящая боль пришла откуда-то из желудка и вцепилась в позвоночник.

— Сестра! Морфий!

Головину сделали укол в ногу, и боль немного отпустила.

Ример побарабанил пальцами по белой тумбочке, снова надел очки, и лицо его сразу стало непроницаемым и холодным. Он тяжело поднялся. За ним зашуршали тапочками сестры и ассистенты. В дверях Ример остановился.

— Не стану обнадеживать вас, — проговорил он. — Выздоровление может длиться долго. Время, молодой человек, время покажет…

Головина увезли в палату — очень маленькую комнатку в самом конце коридора. Она походила на склеп. Сестра опустила штору и приказала спать. Сильно ломило голову, уснуть он не смог и стал прислушиваться, как снова медленно, упрямо подбиралась к спине боль…

Отныне он выпал из времени. Ему сказали, что нужно лежать на спине и не двигаться. Но он не мог этого сделать, даже если бы захотел. Туго стянутый корсетом, с ногой, укрытой тяжелым гипсом, он напоминал спеленатого младенца. Где-то на границе небытия теперь надо было найти какую-то устойчивую форму существования. Лучше бы устроило тихое бездумье. Но он не мог заставить себя не думать. Ему казалось, что мозг у человека походил на чуткие весы, которые приходили в движение даже от конопляного семечка. Попадет в голову долька какого-то воспоминания, и весь механизм мозга вступит в работу, как старательный мастеровой. Мечта когда-нибудь отыскать карты Беллинсгаузена теперь притупилась. Боль украла надежду.

«Если я останусь жить, — думал Головин, — то буду вызывать жалость и сострадание у других. А это само по себе оскорбительно. Сколько времени пройдет прежде, чем я смогу встать? Месяца три или год? Но когда-то должна отпустить боль?!» Когда Головина несли в палату, он считал этажи. Их было четыре. «Значит, когда я смогу встать, то доберусь до лестницы. У лестницы есть пролет. Я даже не успею испугаться. Лишь бы хватило сил перевалиться через перила. Ну а если не встану? Тогда доползу! Дальше жить нет смысла».

Головин успокоился и задремал. Сквозь сон он услышал, как приоткрылась дверь и в палату скользнула сестра. Кто-то остановился у порога. Он уловил тяжелое астматическое дыхание, почувствовал на себе взгляд того, кто был в дверях.

— Спит, — шепнула сестра.

— Пока уколы морфия. Иначе боль вызовет шок. Хорошо, что он так молод.

Головин узнал шепот Римера. Это он стоял у порога, подполковник гуманной и печальной медицинской службы, коротконогий, старенький, полуслепой.

…Некоторое время Головин испытывал странное ощущение: он напоминал себе песочные часы. Беззвучно и безвозвратно сквозь него сыпались дни, недели и месяцы. По тому, как дуло в окно через плохую замазку, он узнавал погоду на улице. Прошли лето и осень, потом наступила зима. От снега на дворе посветлело в палате, обозначились маленькие трещины g штукатурке, небольшие потеки. Прищурив глаза, он видел в этих потеках и трещинах разные картинки — то сеть дорог, как на карте, то облака, то людей, сцепленных в плотном клубке, то бушующий океан с брызгами молний. Он лежал на спине и ничего, кроме потолка, не видел.

Небольшое разнообразие приносил утренний обход. Ример, как всегда торопясь, спрашивал о самочувствии и вставал, не дослушав ответа. Он все знал. Головин жаловался, что под гипсом отчаянно чешется распухшая нога. «У всех чешется», — бросал он. Головин говорил, что мучают сильные боли, просил морфий. Но он приказывал давать анальгин или пирамидон. Иногда во главе свиты появлялся начальник госпиталя, и тогда смешно было видеть, как Ример, краснея, как школьник, путаясь в латыни, что-то рассказывал о Головине.

Лейтенант всегда ждал вечера. Если не было срочных операций, в это время приходил Ример. По вечерам он был совсем другим. Он садился на край кровати, некоторое время молчал, прислушиваясь к своим хрипам в хилой груди, а потом начинал рассказывать о жизни, о фронтах, на которых пришлось побывать. Все события облекал он в какую-то забавную форму, похожую на анекдоты, и они вместе смеялись и одинаково вытирали глаза, и после этого Головину думалось, что унывать не надо, все образуется, что жить в общем-то можно…

Однажды Ример принес старую книгу Роберта Скотта о его походе к Южному полюсу. В ней были собраны дневники, письма к родным, друзьям, к английскому обществу, которые когда-то сильно потрясли Головина своим драматизмом.

— Откуда вы узнали, что я интересовался Антарктидой? — удивленно спросил Головин.

Ример плутовато улыбнулся:

— Знал, да помалкивал. Мне о вас рассказывал Леша Кондрашов, но тогда вы были еще очень плохи. Я боялся тревожить.

— А где он сейчас?..

— В другой палате. Когда он встанет, разрешу навестить…

— Он тогда в разведку ходил.

— Собственно, куда позднее попал архив?

Головин помрачнел:…

— Об этом и мне бы хотелось узнать. Мы отправили его в Ленинград, а после немцы перешли в наступление, я из боев не выходил, пока не ранило.

— Да вы напрасно волнуетесь, сберегут архив ленинградцы. Когда-то же наши прорвут блокаду.

— Быстрей бы…

Книга Скотта, хотя она и была давно знакома, подействовала на Головина лучше всяких лекарств. По ночам, когда глухие боли гуляли по спине и у него пропадал сон, он восстанавливал по дням жизнь сильного, умного и целеустремленного человека, который все-таки не смог преодолеть пустого разочарования, оказавшись вторым, а не первым открывателем Южного полюса. Когда 18 января 1912 года Скотт и четверо его верных друзей пешком, по рыхлому снегу, в сильный мороз достигли Южного полюса, они по оставленной лагерной палатке узнали, что всего за четыре недели до них здесь побывал Амундсен. Это так угнетающе подействовало на измученных людей, что обратный путь оказался им не под силу, и они погибли.

Скотта погубило тщеславие. Но его можно было понять. На родине ему открывались невеселая перспектива и огромные долги. Может быть, и правда, что первенство открытия — в науке ли, искусстве, географии, спорте — вещь далеко не безразличная? И надо ли после всего, что сделано, отказываться от своей цели? Имеет ли право он, Головин, бросать свои доказательства куда более высокого достижения — открытия Беллинсгаузеном целого континента?

Назад Дальше