Человек с чужими руками - Львов Аркадий Львович 6 стр.


"Девять", - мысленно произнес Валк, расслабляясь, как обычно, от пальцев стоп к шее и челюстям. Электроды сначала чуть-чуть холодили стопы, но через две-три минуты он перестал замечать их. Последнее, что он увидел, было лицо Даля - осунувшееся, небритое, с гримасой застывшего сверхудивления.

Двадцатипятилетней давности солнце взошло над Валком. Вдвоем с Альбертом они строили белый город на золотых песках. Валк точно знал, что белого города строить не надо, потому что мать Альберта жива. Но мальчик упорно воздвигал дом за домом, и отец помогал ему - расчищал новые площади, перетаскивал камни, черпал из моря воду. Альберт строил город по собственному плану, и Валк дивился его великолепному чутью архитектора. Город давал ощущение материализованной в белом камне вечности. Все вокруг было преходяще: и морс, теплое, вязкое, как белок, и песок, оставлявший тончайшего помола пыль на ладонях, и солнце, скатывающееся к горизонту. Только город был вечен, потому что этот белый город был само время. Время и его, Валка, сын, который тоже время.

"Бессмертие, бессмертие!" - кричал Валк, но, как ни странно, вырываясь наружу, слово это звучало как имя его сына: Альберт, Альберт!

Наконец, повторившись тысячи раз, имя сына звучало уже не только извне, но и в голове, и во рту, и в груди. И чем чаще звучало имя, тем чаще колотилось сердце. Казалось, они подстегивают друг друга, но сердце норовило во что бы то ни стало опередить имя, а оно все неслось вровень с сердцем, тесня его, и невозможно было понять, чем же именно оно теснит его.

Очнувшись, Валк с минуту был совершенно беспомощен: бешеными своими толчками сердце расшвыривало его изнутри, и хотя он оставался неподвижным, руки, и ноги, и тело его вибрировали с чудовищной, непереносимой для человека частотой.

Методично, через каждые пять секунд, названивал телефон - кинескоп был отключен. Наконец Валку удалось приподняться - на столике лежал карманный электрокардиостимулятор. Подключив электроды стимулятора к груди, Валк подошел к микрофону. После мгновенного колебания он включил весь контур.

Ягич была взволнована - это Валк увидел сразу. Но, собственно, она и не пыталась скрыть своей встревоженности, и не исключено, что именно этому, а не кардиостимулятору Валк обязан был тем внезапным приливом бодрости, который стайеры называют вторым дыханием.

В семь сорок у Альберта поднялась температура. Минут через двадцать он впал в бред: сначала он твердил о квантовом ультрагенераторе и, скрежеща зубами, называл какое-то имя, а затем стал завывать. По первому впечатлению, это были беспорядочные звуки, но вскоре Ягич показалось, что она слышит какую-то знакомую мелодию, искаженную до неузнаваемости. И еще ей показалось, что Альберт противится этой мелодии, но подавить ее не в силах. Теперь Альберт молчит, однако энцефалограммы показывают, что бредовые видения не оставляют его. Полчаса назад она ввела больному две ампулы гипотонического гидрата. Но, может, этого недостаточно?

Достаточно, кивнул Валк, пока достаточно, а затем вводить через каждые три часа по две ампулы. И самое главное - безостановочно следить за показаниями фотометра: при малейших признаках некроза [омертвение какой-либо части организма] молниеносно уведомить его.

К вечеру температура Альберта пришла в норму, а перед рассветом упала до тридцати двух градусов. На трое суток гипотонический гидрат погрузил Альберта в средний парабиоз.

Утром Валк осмотрел Альберта. В местах приживления рельефно, как вшитый кант, розовели рубцы. Позднее можно будет удалить рубцы, но это позднее, когда Валк поручит своего сына заботам косметолога. А пока, по образному выражению предков, до этого еще далеко, как от земли до неба. Хотелось бы, однако, поскорее узнать, как велико это расстояние в данном случае. Но кто может ответить на этот вопрос, если сам он, Валк, не может?

Ягич обратила внимание Валка на пятнышко под ключицей пациента. Профессор махнул рукой: пустяки, небольшая гематома, через два дня рассосется.

Валк был удовлетворен и спокоен, настолько спокоен, что предложил своему ординатору немедленно отправиться домой и вернуться в клинику к шести. Ягич запротестовала и тут же принялась пересказывать статью из последнего номера парижского вестника "Регенерации и трансплантации":

- Суассон и Шамо утверждают, что в ближайшие пять лет они решат проблему пересадки конечностей у человека. Но ведь это через пять, а профессор Валк...

Валк стремительно поднес палец к губам: замолчите! Затем, ухватив ее за рукав, потянул за собой в коридор.

- Послушайте, - набросился он на нее, - вы совершенно потеряли голову: ведь Альберт слышит каждое слово! Хорошо, если по пробуждении он позабудет ваши слова. А если нет?

- Извините, - прошептала Ягич, стискивая лицо руками.

- Ну при чем тут извинение? - все еще не мог успокоиться Валк. - Я-то извиню вас...

- Да-да, - шептала она, - я понимаю, я все понимаю.

- Ну, будет, - решительно объявил Валк, - мы не дикари, нечего рвать на себе волосы.

Да, согласилась Ягич, не дикари, но досада по-прежнему теснила ее, тяжеля голову, ноги, руки.

- Кстати, доктор, - просветлел вдруг Валк, - страдания не всегда украшают женщину. Особенно молодую.

- Спасибо, профессор. Спасибо за информацию.

- Рад служить, - очень спокойно и деловито произнес Валк. - Но это урок мне: нельзя переутомлять людей.

- Возможно, - пожала плечами Ягич, - но почему за наши уроки должны платить другие?

- Успокойтесь, доктор, у жизни своя учебная программа. И своя бухгалтерия тоже. Целесообразность и справедливость она не всегда понимает так, как понимают их люди. Моему сыну было восемь лет, когда умерла его мать. Ей было тридцать. А мне вот без малого семьдесят, у меня свои руки, свои ноги и голова, в которую временами забредают не самые ублюдочные идеи. Идите домой. Пора.

Ягич ушла. Не попрощавшись. Впрочем, возможно, она попрощалась: Валк стоял у окна, лицом к каштану, который, наклонясь, доставал окно своими лапами. Листья каштана были еще по-утреннему влажны.

Через три дня, вечером, Альберт проснулся. Первая мысль его была встать и размяться. И только тогда, когда появилась эта мысль, он вспомнил, что болен. Рядом никого не было. Небо на горизонте было того блекло-лимонного цвета, который напоминает кожу человеческого лица в сумерки. Блаженное ощущение непомутненного покоя томило Альберта, как в детстве, когда он оставался один на песчаной косе Каролино-Бугаза - вдали от шестнадцатиэтажных стеклянных домов пансионата и бесчисленных соляриев с фонтанами. Ему тогда уже казалось, что люди построили чересчур много домов и эти дома начали теснить человека. А отец говорил, что на земле становится тесно и дух кочевий возрождается в людях с новой силой. По-настоящему он понял эту мысль отца много позднее, на втором или третьем курсе, когда в путешествиях внезапно открылась ему энергия раскрепощения и обновления человеческого духа. Не только поиски новых источников сырья он готов был даже утверждать: не столько! - но и освоение новых пространств, необходимых для нормального функционирования человеческого духа, - вот их цель. Интеллектуальное и эмоциональное поле человечества переломных периодов истории он невольно уподоблял сверхплотным звездам с их критической массой. Во всяком случае, классическая загадка великих переселений народов должна была, по его убеждению, решаться именно в таком ключе.

Вращаясь, Земля плавно и бесшумно уводила город и палату Альберта в собственную свою тень, густую, синюю августовскую тень. Запрокинув голову, Альберт произнес в диктофон, укрепленный над ним: "Свет десять люксов". Щелкнуло реле. Свет шел отовсюду, и предметы, как в полдень на экваторе, не имели тени, кроме той, что была под ними. Мягкое, бронзовое, с чуть заметным оранжевым оттенком сияние вновь вернуло Альберта на золотые пески Каролино-Бугаза, но теперь ощущение покоя было полнее, чем в тот, первый раз, когда ассоциации увлекли его в дебри человеческой истории. Он закрыл глаза, и пальцы его погрузились в песок, бархатный, как цементная пыль. Он зарывался все глубже, но не всей кистью одновременно, как бывало прежде, а перебираясь с клавиши на клавишу, причем самое странное было то, что он отчетливо видел эти клавиши - широкие белые и выступающие над ними узкие черные. Вследствие того, что пальцы погружались неравномерно, песок ссыпался от одного пальца к другому, и Альберт явственно слышал монотонно разыгрываемые гаммы из первых пяти нот. Темп понемногу ускорялся, и сначала Альберт прислушивался к этим звукам, даже не без любопытства, но когда невесть откуда раздалась нетерпеливая, капризная команда - престо, престо фортиссимо! - он резко, с чрезмерным усилием открыл глаза. Песок, и клавиши, и звуки - все исчезло, но раздраженность не проходила. Альберт по-прежнему ощущал в себе нечто инородное, то самое нечто, которое готово было немедленно подчиниться этой вздорной команде - престо, престо фортиссимо!

Забавно, твердил про себя Альберт, забавно. И пусть пришел бы кто-нибудь, хотя, строго говоря, зачем? Чтобы полюбоваться заодно с ним на проделки расстроенной иннервации? Чтобы...

- Добрый вечер, Альберт. Я не потревожила вас?

- Нет, доктор, вы не потревожили меня. Но, мне кажется, доктор, вы...

- Да, Альберт, я наблюдала за вами.

Глаза и голос Ягич давали ощущение той изумительно точной, безукоризненно соответствующей предмету разговора и ситуации меры, которую и теперь, как в прошлом веке и две тысячи лет назад у эллинов и римлян, называли естественностью. В математическом анализе эмоций такое поведение предпочитали, правда, именовать попросту экономичным, но понятие это привилось только в узком кругу специалистов.

Альберт был обезоружен. Впрочем, нет, это слово - обезоружен совершенно искажало истинный смысл его реакции: у него не только прошло всякое желание выкладывать свое недовольство, но и появилось нечто прямо противоположное - досада на себя. И хотя оно, это чувство, быстро нейтрализовалось, само появление его казалось Альберту, для которого щепетильность и необъективность были всегда на одно лицо, тревожным симптомом. Именно широта характера, исключавшая всякую индивидуалистическую мелочность, с детских лет была вернейшей чертой Альберта. Сначала, разумеется, она проявлялась совершенно стихийно, но с годами Альберт, постигая себя, развил ее до такой степени, что даже стимулирующая зависть, одобренная этикой, стала чуждой ему: ничего, кроме дела, ничего, кроме истины!

Разговаривая с Альбертом, Ягич вспомнила свои недавние сомнения, которые едва не привели ее к разрыву с Валком, и отметила про себя: в сущности, достаточно бывает посмотреть на вещи просто, чтобы они и в самом деле стали простыми. И тут же поправилась: но до чего все-таки трудно бывает смотреть на вещи просто!

- Знаете, доктор, - ни с того ни с сего вдруг заметил Альберт, - мне иногда кажется, что умение просто видеть вещи, то есть видеть их такими, каковы они на самом деле, - это и есть мужество.

- Да, - улыбнулась Ягич, - я тоже об этом думала. Вот только сейчас, когда вы произносили эти слова. И в такой же формулировке, только без "кажется".

- Ну, это понятно, - покорно вздохнул Альберт, - женщины всегда были категоричнее мужчин. Должно быть, потому у них и нервы крепче. И живут они подольше.

- Возможно, - вздохнула и Ягич, - но в таком случае природа часто и неумеренно забавляется. Боюсь, парадоксы - это ее истинное призвание, а банальные истины - трудповинность для нее.

Наступила пауза. Ягич спокойно и легко смотрела в глаза Альберту, как человек, который хотя и не знает, какой именно зададут ему сейчас вопрос, но при этом абсолютно уверен, что, каков бы ни был этот вопрос, он ответит на него без промедления и сполна. И опять у Альберта появилось давнишнее ощущение, что Валк здесь, рядом, и, невидимый, смотрит ему в глаза.

- Скажите, доктор, - Альберт секунду помедлил, откровенно выискивая в зрачках Ягич те единственные точки, которые дали бы ему ощущение безукоризненного контакта, - как вам работается с моим отцом?

- Профессор Валк - большой ученый. У нас в клинике говорят: суперинтеллект.

Альберт поморщился: запахло кумирней, которая формально была изничтожена еще в двадцатом веке, в нынешнем же последние развалины ее обращались в прах всем смыслом пункта об убеждениях, и все-таки даже прах, оказывается, может служить неплохим строительным материалом. В чем же дело - неужели люди и впрямь не могут обходиться без идолов, кумиров, предводителей, авторитетов или, как их там еще называли, отцов человечества и суперменов?

Ягич рассмеялась весело, звонко - так она еще не смеялась здесь, в палате.

- Альберт, но вы зря негодуете: у вас в физике все проще, а в медицине чересчур много неясного, и спасение человека еще достаточно часто представляется настоящим чудом.

- Да, это так, - задумчиво произнес Альберт, - иногда мне даже кажется, что состязание физики с биологией и медициной Зенон предвосхитил в апории "Ахиллес и черепаха". Поразительно, но до сих пор не решена проблема биологической совместимости. Человек, мозг вселенной, довольствуется полимерными эрзацами, потому что бессилен воспроизвести даже элементарный акт регенерации конечности, который ежедневно на его глазах проделывают миллионы ящериц. Но о чем это я, если он не умеет пересадить даже готовую, данную ему самой природой, человеческую руку или человеческую ногу! Нет, ведь это чудовищно: как щедра природа и как беспомощен человек!

Распалясь, Альберт внезапно сделал попытку приподняться, и, не будь рядом доктора, это вряд ли кончилось бы добром. Ягич, однако, успела прижать его к койке, и все обошлось лишь тремя сломанными электродами. Но горячность, с которой Альберт обрушился на медицину и медиков, оставила у нее тягостную и ноющую, как давняя рана, тревогу. И дело было вовсе не в уязвленной профессиональной гордости: медики лучше других знали истинную цену всемогуществу медицины, хотя и уподоблялись зачастую матери, которая считает себя вправе говорить какую угодно правду о своем чаде, но за другими признает это право скрепя сердце.

Назад Дальше