Он цеплялся за эти далекие земные воспоминания, они были в тысячи раз реальнее и ближе, чем путешествие на руках чудовищного робота в густой темноте. Ему всегда было неприятно представлять себя визжащим и сопливым ребенком, капризным и упрямым, и он ловил себя на том, что сердился на мать, когда она рассказывала ему о его ранних годах, но сейчас картина малыша, размазывающего кулачками слезы по лицу, была невыразимо приятна.
Он почувствовал, что робот остановился, осторожно опустил его на что-то твердое – на пол, наверное.
Боже, как безумен он был, как прекрасна была их круглая тюрьма, светлая, просторная, круглая тюрьма, в которой были товарищи, в которой они могли видеть друг друга, разговаривать друг с другом, черпать друг в друге силы и надежды! Зачем, зачем он удрал оттуда? Зачем он теперь сидит невесть на чем, невесть где в густой темноте, а ребята, наверное, места себе не находят от беспокойства за него.
Нужно было только очень захотеть, очень зажмурить глаза, открыть их – и все окажется по-старому. Командир будет осматривать в сотый раз светящиеся стены, а Марков, вытянувшись на жестком полу, будет молча и скептически следить за ним глазами.
Вся его жизнь была в сущности сплошным безумием. Безумием был выбор специальности. Безумием было стремиться в пустой, нелепо бесконечный и враждебный космос. Для чего? В поисках неведомого? Ха-ха, неведомого! Это отец все виноват. С детства задурил ему голову рассказами о небопроходцах, подарил ему голографический портрет Юрия Гагарина, и первый в мире космонавт улыбался ему, как живой. Он и казался ему живым, когда стоял в своей военной форме в его комнате, и он никак не мог понять, почему его ручонки свободно проходят сквозь фигуру космонавта.
За неведомым он погнался… Будто мало на Земле неведомого, от человеческой души до древних развалин. Безумием было оставить Валю, променять ее милые глаза и теплые руки на жизнь космонавта. Нет, даже не жизнь, а антижизнь. Настоящая жизнь была на теплой и до боли прекрасной Земле, а все остальное – суррогат.
Оставить Валю… Если бы он не любил ее, это еще можно было бы как-то понять. Но он любил ее. Он и сейчас любил ее. Если бы только можно было ощутить в этой дьявольской темноте прикосновение ее руки к лицу… У нее были удивительные руки. Летом они были прохладны, зимой – теплы. И необыкновенно ласковы. Когда она прижимала руки к его вискам, счастье., острое счастье переполняло его. Ему казалось: еще мгновение – и он взмоет к потолку, так полон он был клубившимся в нем восторгом.
Он внезапно все понял. Понял то, чего никогда не понимали врачи, столько раз проверявшие его здоровье. Он психически болен, он безумен. И поступки его безумны. Не так уж важно, каким ученым словом называется его болезнь, но он тяжко болен.
Он застонал и тотчас же почувствовал, как к его лбу что-то слегка прикоснулось. Он дернулся было, но прикосновение было успокоительным. На мгновение ему почудилось, что это Валя протянула ему руку. Нет, это была не Валя. Вале не было места в этой противоестественной темноте.
Где он, куда его привели, зачем? Он должен был услышать хотя бы свой голос, потому что чувствовал, как растворяется в этой дьявольской смеси тьмы и безмолвия, вот-вот исчезнет.
– Куда вы меня привели? – спросил он. – Я хочу к товарищам.
– Ку-да, – услышал он в ответ.
Сердце Густова забилось. В этих двух слогах было хоть нечто, что напоминало ему о нормальной человеческой реакции. Робот повторил его слово. Так повторил бы его человек, не знающий языка, на котором к нему обращаются.
– Я Владимир, – сказал Густов раздельно и внятно, как говорят с новым компьютером, который еще не привык к голосу хозяина.
– Я Владимир, – повторил робот.
«Не слишком содержательная беседа, – вздохнул мысленно Густов. – Беседа с самим собой». Но все равно темнота уже не казалась такой враждебной.
– Я с планеты Земля, – сказал он.
Пусть хоть повторят его слова…
* * *
Четыреста одиннадцатый торопился домой. Как ему хотелось включить двигатели на полные обороты, как ему хотелось бежать, бежать, чтобы быстрее очутиться в своем загончике, где его ждет деф!
Сколько времени с того самого момента, как он понял, что он не такой, как другие, мечтал он о том, как встретит того, кого можно будет не бояться. Он жил в мире, в котором ему не было места. Этот мир состоял из одного лишь страха. Страх всегда окружал его, послушно шел за ним, когда он шел, останавливался, когда он останавливался, бежал, когда он бежал. Спрятаться от него было невозможно.
Страх почему-то казался ему липким и холодным, и нужно было постоянно делать усилия, чтобы он не поднялся по туловищу к голове. Как только он поднимется к голове, он тут же сделает ошибку, которая будет последней.
Порой ему остро хотелось быть таким же, как все. Не выделяться, не отличаться, быть взаимозаменяемой частицей их общества. Но этот соблазн был летуч. Пусть он жил в постоянном страхе, но это был ЕГО страх, а если ему суждено попасть в клешни стражников, это будет ЕГО конец. Он остро ощущает свое «я» и ни за что не откажется от него.
Он стал ненавидеть всех вокруг, все это огромное стадо послушных, безумных рабов. Им не нужно было никакого «я», им вообще ничего не нужно было…
И чем больше он ненавидел покорных кирдов, тем тщательнее он обдумывал каждый свой шаг, тем осторожнее становился. Его ведь не вталкивали в вечное небытие только потому, что никто не знал его тайны. Для сотен кирдов, для Шестьдесят восьмого и Двадцать второго, с которыми он работал на проверочной станции, он был всего-навсего кирд Четыреста одиннадцатый, такой же, как все, такая же машина для выполнения приказов.
Он вспомнил, как впервые понял, что он не такой, как другие. Стражники приволокли тогда подстреленного кирда к ним на проверочный стенд. Он даже не знал, деф это или нет, – мало ли почему у кирда может быть оплавлена часть головы. Стражники ему не докладывали, кого привезли и что с ним случилось. Они просто сбросили его с тележки и ушли. Раненых, исковерканных кирдов всегда привозили на проверочный стенд, чтобы определить, годятся ли на что-нибудь их головы или их место под прессом, как головы дефов. Голову дефа, в каком бы она ни была состоянии, всегда надлежит пускать под пресс – таков был приказ.
Стражники сбросили кирда и укатили, а он взял проверочный кабель и подсоединил к контрольным клеммам. Он посмотрел на приборы. Стрелки поплясали и успокоились, и на табло высветилось: «Деф, повреждение мозга на три четверти».
Перед ним был деф. Он нагнулся, чтобы начать отсоединять его голову, и услышал его слова. Слова были тихими, голос прерывистый, но он слышал их:
– Так больно… забывать…
Слова были бессмысленны. Перед ним был деф. Кирду не может быть больно. Конечно, он чувствует опасность, датчики всегда сообщат его мозгу, что тело или конечность испытывают перегрузку, что что-то нажимает на них, что-то угрожает целости, что-то мешает. «Допустим, – думал Четыреста одиннадцатый, – эти ощущения деф называет болью. Но чтобы было больно… забывать?»
Слова были нелепы, но что-то в них снова и снова приковывало его внимание. Что именно – он не мог понять. Он уже почти полностью отсоединил искалеченную голову дефа. Пресс был включен. Оставалось снять голову и вложить ее в разверстую пасть. И в ту секунду, когда он взялся за голову, он снова услышал слова:
– Прощайте…
Он снял голову, сунул ее под пресс, нажал кнопку. Пресс легонько вздохнул, превращая голову в лепешку, и замолк, а Четыреста одиннадцатый все еще слышал тихий голос. Даже не голос, – а шелест его: «Прощайте».
Это было удивительно. И слова дефа, и то, что они снова и снова выплывали из его памяти. Зачем он вспоминал этот странный, скорбный шелест? Разве он получил приказ вспомнить, что говорил раненый деф на грани вечного небытия? Нет, не получил. И потому не должен был вспоминать их, потому что кирд никогда не вспоминает то, что не потребно ему для выполнения приказа, или то, чего не требует от него приказ.
Он понял, что с ним что-то случилось. Завтра, когда они закончат проверку, настанет их собственная очередь получить дневной штамп. Он подсоединит свои контрольные клеммы, раздастся сигнал, на табло покажется: «Деф». Он покорно начнет отстегивать запоры, а потом подзовет Шестьдесят восьмого или Двадцать второго, чтобы они сунули его голову под пресс.
Он не знал, стал ли дефом или нет, но мысль о конце наполнила его смятением. Он не хотел вечного небытия. Пусть у него было еще очень мало своего, того, что отличало его от других кирдов, но оно было. Слова раненого дефа, которые слышал только он, свое смятение, нежелание впадать в вечное небытие – это было немного, но это было его, его, только его достояние, и он не хотел терять его. Он не хотел отдавать это тупым животным, которые окружали его.
Он знал, что никто не должен догадываться о его тайне. Иначе – вздох пресса, превращающего его голову в лепешку. Его голову с его тайной, с его памятью, с шелестом слов раненого кирда, с его смятением.
В ту ночь он еще раз нарушил закон. Закон гласил, что каждый кирд, не выполняющий приказ и находящийся в своем загончике, должен впасть во временное небытие.
Он не выключил свое сознание. Он думал, в мельчайших деталях воссоздавая в своей цепкой памяти процедуру проверки голов на стенде. Он не хотел вечного небытия, он не хотел, чтобы пресс со вздохом превратил его голову в лепешку.
Он понимал, что его смятение бессмысленно. Ведь всю свою жизнь с момента создания, когда ток от аккумулятора впервые пробежал по цепям его новенького мозга и он осознал себя кирдом Четыреста одиннадцатым, он твердо знал, что нужно думать только о том, о чем ты получаешь приказ думать. А так как думать о небытии ему не приказывали, он о нем и не думал.
А может, думал он, все-таки раньше ему было лучше? Конечно, он понимал, что не был счастлив, когда был исправным кирдом. Но он ведь не был и несчастлив. Он вообще ничего не чувствовал. Да, у него не было ничего своего, потаенного, но зато не было и страха.
Страх теперь постоянно мучил его. Бывали мгновения, когда ему хотелось крикнуть: «Я деф! Мне не место в вашем четком, размеренном мире. Хватайте меня, срывайте с меня голову! Я устал от своей тайны!»
Но это были секундные вспышки. Их гасила ненависть.
Он думал о завтрашней проверке, о своем конце. И вдруг – это было словно озарение – он понял, что может замкнуть свои проверочные клеммы так, чтобы остаться непроверенным. А на табло все равно появится сигнал о благополучной проверке.
Утром он так все и сделал. Он стремительно становился дефом, потому что постоянно нарушал приказы. У него уже была целая коллекция таких нарушений – от невыключения сознания ночью до избежания проверки, не говоря уже о недозволенных мыслях и сомнениях.
И вот теперь он торопился домой, чтобы впервые оказаться рядом с тем, кого можно было не бояться, рядом с таким, как ты.
Он вдруг сообразил, что идет быстрее, чем положено идти кирду, возвращающемуся после выполнения приказа. Все четыре глаза его доложили: стражников не видно, никто не обратил на него внимания. Как он мог потерять бдительность! Это было непростительно. Следить, следить за каждым своим шагом, рассчитывать каждый жест, обдумывать каждое слово. Попасться сейчас, когда он шел к другому дефу, – это было бы особенно страшно.
* * *
Время шло, а исчезнувший пришелец не возвращался. Двести семьдесят четвертый вдруг ясно представил себе, как Мозг получает один, другой, третий доклад о том, что по улицам города бродит пришелец. Мозг в своей мудрости знает все. Он знает, что пришельцев изучает Двести семьдесят четвертый. Он знает, что не получил от него никакого доклада о бродящем по городу пришельце. В городе, где могут оказаться и дефы. Он тут же вызовет По главному каналу связи Двести семьдесят четвертого и спросит, почему тот не доложил об исчезновении пришельца.
Он спросит о пришельце, но не пришелец будет тревожить Мозг. Он будет печален, потому что хороший кирд, любящий его кирд Двести семьдесят четвертый оказался недостойным своего Мозга, не выполнил свой долг.
Двести семьдесят четвертый застонал. Ему чудилось, что все цепи его логических схем раскалены, жгут его и вот-вот начнут плавиться. Он, он посмел обмануть Мозг! Мозг, который так любит их и так о них заботится. На кого же можно положиться, с печалью подумает Мозг, если даже такой, казалось бы, хороший кирд, как Двести семьдесят четвертый, которому он так доверял, которому даже поручил изучение пришельцев, обманывает его.
– Саша, – сказал Надеждин, – по-моему, с нашим роботом творится что-то неладное. Смотри, как он раскачивается.
– Я бы не возражал, если бы со всеми ними что-то случилось, – заметил Марков.
Но Двести семьдесят четвертый не слушал пришельцев. Он решился. Мозг все поймет. Он добрый. Ведь он заботится о них, о своих кирдах. Пусть даже он накажет его, он с радостью примет наказание, потому что заслужил его.
Он послал Мозгу доклад. Мозг получил сообщение и тут же отдал приказ всем кирдам, которые видели пришельца, немедленно доложить ему. Рапорты начали поступать один за другим.
– Пришелец стоял, прижимался к семнадцатому дому и оглядывался.
– Он был один? – спросил Мозг.
– Да.
– Почему ты сразу не доложил?
– Я очень сожалею, – сказал Сто сорок четвертый, – но у меня не было приказа докладывать о появлении пришельца.
Как тяжко нести на себе бремя всего мира! Все должен решать он, все предусмотреть, все спланировать, все превратить в четкие приказы. Кирды без него замрут, остановятся раз и навсегда. Для этого-то он и затеял изменение программ. Позже, когда пришелец будет возвращен на место, он подумает о приказе, который обязывал бы кирдов немедля докладывать обо всем необычном, что они видят. Но для этого придется составить список необычного. Но потом, потом.
Два кирда доложили, что видели, как пришелец то шел, то останавливался. Это было понятно. Он не знал, куда идти. Сам выход пришельца из круглого стенда свидетельствовал о довольно низком интеллекте. Он совершил заведомо бессмысленный поступок. Но все равно свою роль эти трое существ выполняли. Старый Крус, то, вернее, что от него осталось, был прав. Изучение пришельцев дает ему возможность направить цивилизацию по новому пути, вывести ее из тупика. Он изменит ее так, чтобы дефы больше не смогли бросить ему вызов. Эти ничтожные дефы, самим существованием ставящие под сомнение совершенство его мира, мира, который он, Мозг, создавал так долго и тщательно.
– Докладывает кирд Пятьсот восемьдесят седьмой, – услышал Мозг. – Я видел, как пришелец шел мимо дома шестьдесят девять в сопровождении кирда.
– Как шел кирд? – спросил Мозг.
– Он шел вторым шагом.
– Вторым? – переспросил Мозг.
Он ясно слышал, что доложил ему Пятьсот восемьдесят седьмой, он всегда слышал все доклады, но услышанное обеспокоило его. Второй шаг – это та скорость, с которой кирды двигаются только тогда, когда выполняют приказы. Это значило, что кирд, который сопровождал пришельца, выполнял приказ. А так как отдавать приказы мог только он, это значило, что он приказал какому-то кирду куда-то вести пришельца. Мозг знал понятия «кто-то», «куда-то», но не пользовался ими. Его мир был ясен и четок, в нем не было места для отвратительной неопределенности. Пусть дефы барахтаются в вязкой зыбкости, похожей на почву в период дождей.
Но не это презрение к неопределенности приковывало сейчас к себе внимание Мозга. Он никогда ничего не забывал, но еще раз тщательно проверил все магнитные кольца оперативной памяти. Он не ошибался. Он никому не отдавал приказа сопровождать пришельца. Это в свою очередь могло означать одно из двух: или пришельца вел деф, или нашелся кирд, который осмелился действовать без приказа и даже идти вторым шагом, то есть тоже превратился в дефа. Любая из этих возможностей была неприятна. И потому требовала немедленного анализа.