Беглецы и чародеи - Шаинян Карина Сергеевна 17 стр.


Соня читала еще с полчаса, пока не поняла, что голова стала такой же тяжелой, как и книга. Соня легла на спину. Не помогло. Стало только хуже — голова еще и закружилась отчего-то. Соня повернулась на бок и закрыла глаза.

Дождь шуршал за стеклом, и казалось, что это небо листает огромную книгу — страницы трав, по которым скачут умытые цветочные буквицы, страницы дерев с птичьими запятыми, страницы человеков, где каждая мысль — в кавычках. И хотя змеиного пения в книге жизни не значилось, Соня почему-то снова очутилась на перекрестке и потопала к дому через мокрый густой сад. Яков Моисеевич на этот раз глотал слонов недолго. Из-под стола выполз Ося, поздоровался и предложил показать Сонечке красивые картинки, словно она еще совсем маленькая, словно он не знает, что будущей осенью — всего через год! — Соня пойдет в первый класс. Но во сне это почему-то совсем не обижало. Она устроилась рядом с Оськой на жестком крутобоком диванчике и уставилась в книгу. Осип листал, и Соня видела, что это и не страницы вовсе, а крылья бабочек: и павлиний глаз, и шоколадница, и капустница, и та, голубая, что кружит в запретном лесу, когда зацветает вереск, и самая любимая — белая, у которой крылья из крохотных перышек. Она похожа на фарфоровую фею, которая раньше стояла на бабушкиной тумбочке… Незаметно Соня оказалась именно там — в бабкиной спальне. Во сне все оставалось как прежде — даже старуха на перине. И теперь уже не Осип, а бабушка раскладывала на белом одеяле бабочкины крылышки и рассказывала о том, чего Соня не знает, о том, что было, и что будет, и чем сердце успокоится. Но Соня слушала ее невнимательно, она разглядывала фею и уже протянула руку, чтобы снять ее с тумбочки. Старуха во сне вдруг строго окликнула ее, но Соня все-таки успела схватить фигурку и страшно обрадовалась. Она уже побежала к дверям со своей добычей, но вдруг вспомнила, что… Что бабушка ведь умерла прошлым летом! Соня остановилась и зачем-то оглянулась на старуху. Фея выпала из рук и разбилась. Белые перышки полетели по комнате. И во сне отчего-то так важно было понять — что это? Фейны ли крылья рассыпались белыми сахарными хлопьями, или бабкина перина лопнула и теперь выдыхает из себя рассыпчатый сухой марципан?

* * *

Соня проснулась, но сначала никак не могла поднять иски, словно они слиплись от сладкого сна. Девочка на ощупь включила торшер. Глаза раскрылись, но больно, резко раскрылись. А уголок правого глаза так и не захотел разлипаться. Соня потянулась к полке и нащупала зеркальце. И увидела покрасневшие толстые веки и серо-коричневый противный гной на ресницах. Свет торшера расслоился на много-много лучиков, и каждый норовил прыгнуть каленой иголкой прямо в зрачок. Соня заплакала. «Как же мне жить теперь?.. Я еще и десяти книжек не успела прочитать, а Оська говорит, что он уже добрался до второй сотни. Но ведь если я ослепну, я уже никогда не найду дорогу к их дому! Я никогда не пойду за мороженым, я никогда не буду учиться. Я, как пала, как бабушка раньше, останусь сидеть в комнате, и приходить ко мне сможет только мама, мама, мама… Мама!»

Соня не заметила, что все это она проговорила вслух. Когда глаза закрыты, кажется, что не только не видно ничего, но и не слышно. А мама уже стояла в дверях с тарелкой молочного супа на ужин. Сначала она попыталась закричать, но Соня ее, как и себя, не слышала и плакала дальше, горюя над своей слепотой. Маме пришлось поставить тарелку на стол и только тогда подойти к кровати. Несколько минут она стояла молча и смотрела на дочь. Девочка сидела оперевшись спиной на подушку, стиснув кулаки и повторяя всякую чушь о темноте, змее, о сидении в запертой комнате, о фее с марципановыми крыльями. И мама поняла, что ее для Сонечки нет сейчас. Как-то очень медленно и легко мама коснулась лба девочки, охнула и прижала ладонь сильнее. И сразу все изменилось.

Сонечку охватили огромные мягкие руки, ее голова легла на что-то теплое — податливое, как бабкина перина, и глухота оставила девочку. Только мамин шепот: «Ну успокойся, ну успокойся, ну успокойся, ну что ты, ну что ты…» И ничего больше.

Утром пришла врачица.

Соня, когда повзрослела, позабыла, что за хворь тогда уложила ее в постель на две недели.

(Я тоже не помню… А разве это важно? Думается, что нет. Зачем как-то называть жар, пот, беспамятство, в котором блуждают лиловые старики, горбатые старухи и мальчишки с жирными волосами? Зачем как-то называть те ненастоящие дни, когда мама любит тебя навзрыд? И даже сама верит в то, что любит. Незачем. Потому мы не станем подслушивать врачицу, мы улизнем из комнаты, пока она пододвигает стул и просит маму принести ложку. Напоследок стоит только посмотреть на ее портфель, прижавшийся косо к ножке кровати, — серый, в залысинах протертой кожи, — насквозь больной портфель. Право же, он похож на соседскую беременную кошку. Только лишаев не хватает.)

* * *

Получилось, что Соня отсидела дома дольше, чем грозила мама. Змея куда-то запропастилась. Змея пропала из комнаты уже на пятый день Сониной болезни.

Однако девочка не обрадовалась. Ведь она знала, где теперь змея: на самом деле змеюка просто переселилась. Переселилась в невидимую область за лобной костью. Поэтому для Сони пропажа змеи из комнаты только подтвердила ее подозрение о том, где теперь живет прах.

Правда, и это забылось. Даже не забылось, а прошло. Соня переболела знанием о змее так же, как детской болезнью.

Когда на седьмой день болезни появился Яков Моисеевич, она и его почти что не заметила. Только помнила потом долго, как прокатывались меж пальцев удлиненные прозрачные виноградины. А самые сладкие, те, что мелкими горошинками липнут к черенкам, вовсе норовят спрыгнуть с тарелки, укатиться под половицы пли побежать к дверям, как клубочек волшебных ниток и сказке.

Яков Моисеевич помнил другое. Правда, и ему уже недолго оставалось хоть что-то помнить. (Но это в скобках, в скобках…) Яков Моисеевич помнил, что женщина, умершая пять лет назад, больше всего любила виноград изабеллу. Но в тот день на рынке изабеллы не нашлось. Ни за какие деньги. Армяне за прилавками морщились, пожимали плечами и в сотый раз принимались раздраженно хвалить прозрачный хилый виноград, который мертвая женщина ела, только когда хворала.

Но ведь ты и сейчас притворяешься больной. Ты притворяешься живой, притворяешься маленькой — совсем маленькой и опять чужой мне девочкой. Значит, придется все-таки купить именно этот виноград и сделать вид, что я не знаю, что ты его не любишь. Ты ведь хочешь, чтоб я подыгрывал тебе? Тебе это почему-то нужно… Сначала я думал, что ты перестала приходить, чтобы я почаще навещал тебя на кладбище. Может быть, ты обиделась на то, что я позволил какой-то неопрятной старухе следить за твоей могилой? И тогда я пошел туда, и целый день просидел на скамейке, и уговаривал тебя вернуться. Я обещал тебе, что ничем не помешаю твоей игре, я обещал, что ничем не выдам тебя, не покажу, что знаю, откуда ты приходишь ко мне. Я пообещал, что отныне буду навещать тебя и здесь — каждое утро, даже если накануне вечером ты скажешь мне, что придешь в наш дом и на следующий день. Я буду говорить тебе правду только здесь, где нас никто не слышит. Ни старуха, ни мальчик, который отчего-то живет со мной после твоего ухода. Тебе не придется краснеть перед ними…

Едва Яков Моисеевич вечером переступил порог, к нему бросился Оська и крикнул, что он узнал, где живет Соня.

— Она болеет, болеет, — захлебываясь талдычил Осип, — ее гулять не пускают!

А Яков Моисеевич все кивал и улыбался, кивал и улыбался, словно он все знал заранее, словно именно таких новостей и ожидал от сына все эти бесконечные дни.

Спасибо. Я сдержу обещание. Я буду играть и дальше в твою игру, и никто не увидит, как я люблю тебя. Даже ты не увидишь. Ведь мы сейчас играем не в любовь. Мы играем всего лишь в жизнь. И ладно…

А наутро Яков Моисеич отнес на кладбище огромный букет садовых роз и пошел на рынок — покупать виноград.

* * *

Через две недели Соня поправилась. И снова открыла калитку, пересекла неухоженный сад, отворила дверь… На этот раз — с маминого разрешения. Самое смешное, что никто никогда так и не узнал, о чем говорили Яков Моисеевич с мамой.

О чем? О чем? Бог мой, да о чем эти люди вообще могли говорить!.. И почему мама, после долгого сидения с болезным стариком, вошла в комнату с заплаканными глазами, почему погладила дочь по голове, почему позволила съесть весь виноград за один присест и ничего не говорила про мудрые врачебные запреты? И почему, наконец, она позволила Соне бывать в странном доме, а позже так и вовсе — заходить туда по вечерам и делать уроки? Как оно могло случиться? О чем же они говорили без малого два часа в закрытой комнате? О Соне? О болезни? О погоде, что ли?..

О любви. Об одиночестве. О надежде. И ни слова о тебе. И ни слова о мужчине, неподвижно сидящем в кресле. И ни слова о какой-то там Соне, о каком-то там Осипе кривобоком. Если уж совсем честно, то и слов тех — и сотни не насчитать. Помню, чай пили… Помню, печенье у нее какое-то пересоленное, да и мокровато как-то мне показалось. Ты никогда такого не покупала. Помню, что она мне рассказывала, где на рынке продают дешевую рассаду плюща. Она его посадила поверх своей матери, и так прижилось хорошо, что земли через год уже и не видно стало. А еще она говорила о том, что очень любит какую-то дочь. Только вот дать ей ничего не может, учить ее некому. Я ее слушал, но ничего не понимал. Ведь я никого, кроме тебя, и не заметил в доме! Я подумал, что женщина больна, но виду не подал. Помнишь, когда твоя Раша сошла с ума, она тоже всем говорила, что у нее родилась девочка? Она даже нянчила ребенка по вечерам, спать укладывала, помнишь? Я вот помню хорошо, потому возражать не стал, я только рассказал ей, как люблю тебя. Но я не выдал секрета! Я ни разу не назвал тебя по имени.

Как бы там ни было, но мама теперь даже передавала старику и мальцу гостинцы, когда Соня отправлялась в дом на перекрестке делать уроки. И четыре розовых куста купила на рынке для Якова Моисеевича. Правда, когда Соня призналась маме, что никаких новых роз в Оськином саду не заметила, мама совсем не обиделась. Просто сказала Соне, что не ее ума дело, где те розы. И даже не побила Да, кстати: с битьем стало как-то полегче. Если уж совсем честно, то… Да что там! Мама перестала сечь Соню. Вдруг и напрочь. Девочка выздоровела в каком-то другом мире, где накричать могут, с досады по столу тарелкой грохнуть — пожалуйста, но вот сечь — уже никогда. Странные дела. Жаль только, что ссадины, оставленные скакалкой, заживают скорее, чем ссадины нутряные.

Жаль. След черной змеи на теле — недолговечен. Детская кожа — быстрая, она накипает над раной, и через неделю уже не поймешь: то ли кошка оцарапала, то ли и вовсе почудилось и ничего там нет, да и не было никогда. А вот змеиный танец, стоит ему начаться однажды, уже не прервется. Змея только переползет в темноту, которая глубже ночной. Совьет себе гнездо в изнанке обыденного, и стоит спокойному гладкому миру хоть немного покачнуться, потерять равновесие, змея поднимет голову, щелкнет хвостом и начнет накручивать восьмерки за лобной костью. А каждая восьмерка на змеином языке означает бесконечность. Мучительную бесконечность внутренней темноты. И страха.

* * *

Яков Моисеевич умер в августе. Через двенадцать лет после той детской болезни.

А что еще мне оставалось делать? Однажды я сумел тебя уговорить, и ты осталась здесь, со мной, но во второй раз я не смог. Ты снова захотела учиться в Питере. Прости, что я не выдержал тогда, в мае, прости, что

Назад Дальше