Освобожденный Франкенштейн - Олдисс Брайан Уилсон 19 стр.


25

Еще до того как на следующее утро мой взгляд уперся в изломанный временем пейзаж, Виктор Франкенштейн уже стоял у меня перед глазами, сползал, как обычно, позади своего письменного стола, не в состоянии из-за текущей изо рта крови вымолвить имя Элизабет.

Я вылез из машины, справил свои естественные потребности, ополоснул лицо в ледяном ручье. Но ничто не могло освежить мою душу; я был Джонасом Чезлвитом, я был Раскольниковым. Я солгал, смошенничал, совершил прелюбодеяние, ограбил, украл и, в конце концов, убил; немудрено, что единственной достойной меня компанией стали два грубых животных, путешествующих где-то далеко передо мной, единственным достойным меня окружением — мерзлые тылы ада, в которые я только что вторгся. Я принял на себя роль Виктора. И значит, только смерть могла положить конец моей охоте.

О первой половине своего путешествия скажу вкратце.

Страна, по которой я путешествовал, напоминала тундру, которую мне довелось когда-то видеть кое-где на Аляске и на северо-западе Канады. Почти безликая, если не считать попадавшуюся время от времени одинокую сосенку или березу. Поверхность ее образовывали неровные кочки грубой травы почти без просветов между ними. Почва в основном была болотистой, часто между трав открывались окошки воды; как я понимаю, дном этим лужицам служила вечная мерзлота, не позволявшая воде впитаться в почву.

Ну а солнцу не хватало сил высушить скопившуюся на поверхности влагу. Я был в краю, где от солнечных лучей было мало толку.

He сказал бы, что среди этих пустошей попадались тропы. И все же определенные указания, что здесь проходили люди или животные, встречались; изредка маячил деревянный столб, служивший, вероятно, вехой. И раз за разом пробивался след.

Хотя я продвигался медленно, я знал, что преследуемая мною добыча едва ли могла передвигаться быстрее. Местность была в равной степени неблагоприятной и для автомобиля, и для лошади.

День проходил за днем. Сказать о них нечего.

А потом пришел день, когда характер равнины едва заметно изменился.

Медленно продвигаясь вперед, я заметил, что впереди меня ждут перемены.

Местность становилась более пересеченной, островки травы — клочковатее, сама трава вокруг участившихся темных и мрачных провалов прудов — выше, среди нее сплошь и рядом попадались кустарники.

Вполне может статься, что здесь потрудился другой временной сдвиг, сплавив воедино две схожие территории, лежавшие до тех пор за много тысяч миль и, может быть, много тысяч столетий друг от друга.

Легкий скат отмечал собой линию, разделяющую две области. Здесь я обнаружил отчетливый след, тут же разветвлявшийся надвое. Я въехал по откосу наверх, остановился и вылез из машины, чтобы оглядеться; я не знал, куда свернуть, налево или направо, хотя насквозь пропитавший меня фатализм нашептывал мне, что, куда бы я ни свернул, я буду прав. И все-таки что-то побудило меня не полагаться на чистый случай.

На левой тропе лежало тело какого-то животного. Я подошел поближе и увидел, что это труп красивой немецкой овчарки.

Морда ее была направлена по следу, череп раскроил чудовищный удар.

День за днем я продолжал свой путь, и ни один из них не выделялся и не отличался от остальных. Мало того что стужа оставалась все такой же лютой; день теперь длился вечно, солнце не садилось больше за горизонт. По северному краю горизонта странствовала ночь, ее пятна оставались там даже в полдень; но я находился в столь высоких широтах — так я, по крайней мере, предполагал, — что шар солнца никогда не исчезал с небосклона. Никогда не приближался он и к зениту. Вместо этого он колебался по синусоиде неподалеку от мрачного горизонта, не поднимаясь над его ободом более чем на несколько градусов. Я был в краю, где росы и туманы затянувшегося рассвета сливались до неразличимости с испарениями и приглушенным великолепием заунывно тянущегося заката.

Мрачная красота пропитала весь этот период, наиболее устойчивыми особенностями которого были особенности самые неоформившиеся. Туманные валы, башни облаков, пласты серебрящейся пыли, неописуемые затоны, в которых отражалось занавешенное небо, — таковы были непреходящие черты тех мест.

Неудивительно, что среди подобного призрачного пейзажа меня навещали призраки: Виктор, навсегда вцепившийся в свою куртку и падающий позади письменного стола с последним, лишенным всякого оттенка мысли тяжелым взглядом в мою сторону, прыгающий вперед монстр, от тела которого поднимаются испарения. Но не было ни одной живой твари.

Я почти вынужден сказать, что пришли перемены. Хотя в конечном счете они — единственное, что останется неизменным до самой смерти Вселенной.

Эта неотвратимая перемена так неспешно, так осторожно надписала себя на сложившемся вокруг меня конверте из красок и влаги, что прошло много часов, прежде чем я смог принять и смириться с тем, что передо мною находятся какие-то предметы, материализовавшиеся под покровом тумана.

Поначалу они казались просто верхушками хвойных деревьев.

Потом я решил, что это мачты древних парусников, застигнутых мертвым штилем в подступившем вплотную океане.

Потом увидел, что это были шпили старинных церквей, старинных соборов, старинных городов, древних столиц.

Но важнее для меня было то, что теперь я следовал по вполне явственно проторенной тропе. Хоть и была это всего-навсего скромная линейка песка, часто прерываемая оконцами воды, она придавала ландшафту цель, а кроме цели меня ничто не интересовало; я превратился в какое-то подобие машины.

Тропа — скоро она стала уже достаточно заметна, чтобы обрести право на титул дороги, — бежала прямо к окутанному пеленою горизонту, минуя все старинные города. Мне так и не довелось увидеть, что лежит в основании хотя бы одного из этих соборов или городов. Их шпили всегда парили над устилавшим землю слоем тумана. Я вспомнил картины немецкого романтика, художника

Каспара Давида Фридриха, воплотившего всю печаль и скудость, свойственную северной природе. Мне нетрудно было представить себя в застывшем мире его искусства.

Города, которые проплывали вдалеке мимо, меня к себе не притягивали; их обваливающиеся крыши, их готические шпили ничего мне не сулили. Мною владело иное.

Тем не менее усталость все еще играла некоторую роль в моем мире. Я вдруг заметил, что руки мои онемели постоянно стискивать руль, тело утратило не только гибкость, но и просто подвижность и что сам я никак не могу припомнить, кто я такой и кем я был. Я превратился просто в путешествующую единицу, водруженную на колеса и без устали движущуюся вперед. Я не спал уже много дней — наверное, неделю, а может быть, и больше.

Я свернул на отходящий в сторону проселок, направляясь в выбранный наугад город.

Сквозь туман проступило видение церковных развалин, добела отмытых худосочных контрфорсов.

Я вырулил прямо к ним и наконец очутился у полуразрушенных остатков обширного аббатства. Большинство каменных столбов и арок продолжало еще стоять, а вся западная стена — с зияющей дырой изысканного тройного окна — и вовсе оставалась почти нетронутой, хотя ее и венчал собой плющ и родственные ему растения-паразиты.

Выйдя из машины, я едва не споткнулся об повалившийся на землю старый указательный столб, надписи на котором отсылали к пунктам под названием

Грейфсвальд и Пеенемюнде. Потом я заметил, что это был лишь один из обширной кучи указателей, сваленных здесь догнивать; все они называли разные города

— вполне вероятно, более не существующие.

В скорлупе когда-то благородного строения, пытаясь найти защиту и опору в возвышавшейся над ним грандиозной стене, притулилось гораздо более жалкое обиталище. С каким-то вдруг шевельнувшимся во мне отголоском надежды я направился к нему через заросли чертополоха, — мне почудилось, что в одном из окон тускло блеснул огонек; оказалось, что это лишь отраженный стеклом вечно иллюзорный закат. Жилище было заброшено, само оно обратилось в руины, крыша его провалилась, солома еще торчала кое-где из верхних окон. Казалось, мне больше не суждено человеческое общество.

Дом был полуразрушен, и до меня в нем останавливались бродяги. Но мне до этого не было дела. Одеревеневший и изможденный, прямо как был я повалился на ложе, чтобы уснуть, не думая о том, сколько смертных поступало так же до меня.

26

Среди этой лишенной темноты ночи поднялся ветер, заставил скрипеть окна, ставни, двери. Возможно, шумы эти повлияли на характер осаждавших меня видений, рвавшихся в столь долго лишенный сна мозг.

Со мной опять была милая Мэри. Нам никак не удавалось прикоснуться друг к другу, но она все же была со мной. Временами, юную и прекрасную, я увозил ее с собой в Штаты, где она и жила полуотшельнической жизнью, почти ни с кем не встречаясь. Или же она оказывалась процветающей романисткой, разъезжала по всему свету, выступала перед многолюдными сборищами, посещала премьеры поставленных по ее романам фильмов. Иногда она была вместе с Шелли.

Порой мы были всецело захвачены поисками Шелли. Он исчезал, и мы объезжали в поисках его всю округу. Ее миниатюрное личико, столь трогательно глядевшее на меня снизу вверх, оказалось, как я вдруг понял, вовсе не лицом, а просто лежащей в снегу бессильной рукой. В поисках лодки Шелли мы в спешке обшаривали усеянный валунами берег. Мы плыли в лодке, пристально вглядываясь в прозрачную озерную воду. Мы плыли в воде, с риском заплывая в подводные пещеры. Мы вплыли в грот, и перед нами зашелестели листы. "Это страницы

Сивиллы", — сказала Мэри. Однажды она появилась со своей матерью — женщина ослепительной красоты, она загадочно улыбалась, садясь в железнодорожный вагон.

Я был с Шелли и Мэри — в подчинении, садовником. Они уже состарились, хоть я и не постарел. Мэри стала крохотной и хрупкой, она носила капор.

Согбенный Шелли сохранил, однако, поразительную живость движений. У него была длинная борода. Он стал членом Совета министров. Мне он приходился отцом. Он выращивал растение, которое должно было приносить филейную вырезку. Его голос звучал как мандолина. Он поднял Мэри и засунул ее к себе в карман. Он публично заявил, что собирается через неделю вступить во владение Грецией. Он сидел на замшелом камне и безутешно рыдал. Что бы я ни подносил ему в чаше, все съедал ворон. Он запустил воздушный змей и быстро вскарабкался на него по веревочке.

Был там и Байрон. Этот растолстел и носил треуголку. «Ничто не противно природе», — сказал он мне, посмеиваясь, в качестве объяснения.

Во сне я был рад повидать Байрона. Я попросил его кое в чем сохранять благоразумие. Но он усердно хранил благоразумие кое в чем совершенно ином.

Он отворил зеленую дверь, и внутрь вошли Мэри и Шелли, весьма неаппетитно пожирая апельсины. Шелли показал мне свою фотографию, на которой он — кожа да кости. Мэри опять оказалась старушкой. Она представила меня своему молодому другу — поэту по имени Томас Гарди. Тот выкладывал что-то из кубиков и сказал мне, что с самого раннего детства восхищается работами

Дарвина. Я спросил его, не собирался ли он назвать другого поэта. Он улыбнулся и заметил, что Мэри лучше бы все поняла, поскольку ей официально подарили нечто — я забыл, что именно, что-то нелепое, флаг Померании, что ли…

До сих пор сны оставались вспышками банальных нелепиц. Нет нужды припоминать еще какие-то из них. Потом они окрасились в более мрачные тона.

Старый друг отвел меня к огромной мусорной куче. На солнцепеке, укачивая ребенка, сидела женщина. Она была огромна. Одежда ее словно дымилась. На ней была черная шляпа.

Ребенок, ни на секунду не прерываясь, пронзительно вопил, чего его мать, казалось, не замечала. Мой друг объяснил мне, что эти крики являются неким голосовым слепком с мозгового повреждения, которым страдает ребенок.

Он даже знал точное название этого недуга, но я его не расслышал. Я усердно искал что-то среди мусора.

Я обнаружил, что в большой куче много детей; ни один из них не смыкал глаз. У многих из них почти до самого носа болезненными мешками свисали громадные лбы. Быть может, это были утробные плоды; во всяком случае, я, похоже, предчувствовал, что найду их там.

Они плакали. Как и Мина. Она изменилась. Что-то ее ранило. Мне показалось, что волосы ее горят. Мимо промчался поросенок, хотя вся комната, где мы находились, была битком набита людьми. Какой-то ее знакомый отодвигал в сторону рояль.

Крики смешивались с завыванием ветра.

Проснувшись наконец, я с немалым облегчением обнаружил, что нахожусь в угрюмом доме среди руин и хотя бы до некоторой степени являюсь хозяином своей недремлющей судьбы; но по мере того, как бессмыслица в моем мозгу сцеживалась по своим сосудам обратно, наружу вновь пробивался образ Виктора, лицо — как медальон, шатающегося, падающего.

А иногда и не падающего. Он оживал. Возможно, это был знак, что я понемногу оправлялся от непосредственных угрызений мучившей меня за убийство совести. Он уже не всегда агонизировал, когда я стрелял в него.

Задыхаясь от отвращения, я вернулся в машину и продолжил бесконечную погоню.

Ветер унес туман прочь. По обе стороны от дороги я увидел табуны диких пони. Но самым впечатляющим в приоткрывавшемся теперь моему глазу пейзаже оказалась подступающая довольно близко горная цепь. Пики гор напыщенно выпячивались над заброшенными городами, надвинув шапки снега и неспешно клубящихся облаков. Туда и вела меня дорога.

Поскольку путь был ясен и прост, я поехал быстрее, выжимая из машины всю возможную в подобных условиях скорость весь этот день, потом следующий, потом еще один. По мере моего приближения к горам они росли у меня на глазах, и солнце стало регулярно за них садиться; или, чтобы правильно изобразить происходящее, лучше, пожалуй, сказать, что в часы между заходом и восходом солнца горы отбрасывали огромную зазубренную тень, которая, поворачиваясь вокруг их основания, росла все дальше и дальше, пока не накрывала мой стремительно мчащийся крошечный экипаж.

Однажды я обернулся, чтобы взглянуть в ту сторону, откуда ехал. Все еще были видны города, сгрудившиеся в единую точку на плоскости — или просто так показалось. Они оставались под лучами солнца.

Наконец дорога начала карабкаться в гору. Она больше не стремилась прямо вперед. Она поворачивала, изгибалась, отыскивая себе путь среди предгорий.

Потом пришел момент, когда равнина осталась в нескольких тысячах футов подо мною и позади. Я оказался на плато, и меня здесь ожидала новая развилка дороги. Налево бежал серпантин, направо вела прямая — вроде бы с легкостью сбегающая к подножию — дорога. У левого ответвления валялся кусок грязной, замаранной кровью повязки. Я свернул туда и через день-другой вел машину уже по долинам среди увенчанных снегом вершин.

Досаждавшее мне тогда ощущение повторения знакомо каждому, кому случалось ездить на машине по горным дорогам. Дорога изгибается и изгибается

— и все для того, чтобы добраться до края гигантского углубления, провала между гор; затем она начинает извиваться в обратном направлении, чтобы достичь точки, лежащей совсем неподалеку — вороны перелетают с одной из них на другую из праздного любопытства — от первой. После чего та же процедура повторяется еще раз уже из новой точки… И так сто, двести, триста раз…

Время от времени мой утомленный мозг уверял меня, что видит Виктора, видит, как он с воплями бежит перед машиной, с дырой в легких, с кровью на груди. Я добрался до линии снегов. Ничто не росло там, ничто не жило.

Я продолжал гонку в уверенности, что добыча моя неподалеку. Наверняка они не могли поспорить со мною в скорости на равнине!

Я вел машину вверх, к большому перевалу.

По сторонам лежали ледники, снега, чудовищные глыбы камня, зубчатая линия горных вершин. Несмотря на отопление внутри Фелдера, кости мои отзывались на пронзительную стужу снаружи.

Перевал был зажат между двумя высокими, изъеденными эрозией отвесными обрывами. Дорога прижималась к одному из них. С другой стороны появились веера первых щупалец ледника. Я ехал вдоль ледника, и он неспешно расширялся, все более и более прижимая дорогу к отвесной скальной стене.

Назад Дальше