— Разве не говорил я вчера вечером, что вы повиты змием, и Мэри согласилась с этим? А теперь и чело ваше увито змеями — равно как у Медузы Горгоны!
— Тогда не взыщите, пока я разряжаю свою серпантину[3]! — И он с удвоенной энергией принялся вытирать голову.
— Я воздам должное в еще более древней форме. Гм… «Ambo florentes aetatibus, Arcades ambo…»[4]
— Потрясающе! И этот лозунг будет служить нам обоим, Альбе, даже если нашей Аркадии сужден потоп!
Байрон поднял свой стакан. Потревоженный его жестом, на пол спорхнул лежавший под стаканом листок бумаги. Я поднял его, напомнив тем самым о своем существовании. Взяв меня за руку, словно извиняясь, что на время забыл обо мне, Байрон сказал:
— Дорогой Боденленд, вам надлежит познакомиться с моим собратом — нечестивцем и изгнанником,
Итак, я был представлен Перси Биши Шелли.
Да, Байрон представил меня Шелли. С этого момента мой разрыв со старым укладом реальности оформился окончательно.
Молодой поэт тут же смутился как красна девица. В своей черной куртке и брюках, в небрежно наброшенной на них и все еще капающей на пол накидке он казался совсем юношей. Чтобы пожать мне руку, он выронил свою синюю фуражку на пол. Одарил меня ослепительной улыбкой. Он был воплощенным электричеством, в то время как Байрон являл собой воплощение мужественного напора — если подобное выражение не будет расценено как слишком приземленное. Ростом Шелли оказался выше Байрона, но слегка сутулился, тогда как Байрон отличался по временам чуть ли не солдатской выправкой. Он был прыщеват, костляв, безбород, но прежде всего — абсолютно одухотворен.
— Очень приятно, мистер Боденленд, самое время послушать маленькую переделку!
Он вытащил из кармана листок бумаги и, сбившись на чуть неестественный фальцет, принялся декламировать:
Иные говорят, что отблеск мира неземного Во сне нисходит в душу и что смерть — дремота, Чей рой обличий превзойдет без счета Живущих въяве мыслей скалу. Я же снова…
Байрон, прерывая его, хлопнул в ладоши:
— Прошу прощения, но я не разделяю этих чувств. Внемлите моему бессмертному ответу.
Настанет срок — и Время ниспошлет Без сновидений сон, баюкающий мертвых, И мир нездешний сгинет иль уснет В мозгу, дружище, среди строчек стертых.
— Простите мое как всегда грубое вмешательство! Но не следует предаваться поэтическому труду с чрезмерным рвением. Меня не нужно ни в чем убеждать! Как поэт вы или хуже меня — ив этом случае я скучаю, или же лучше — и тогда я ревную!
— Я соперничаю только с самим собой, Альбе, вовсе не с вами, — сказал Шелли, с готовностью, однако, пряча рукопись. Альбе было прозвищем, которым тут наградили Байрона, — Эта игра для вас слишком легка! Вы всегда сами себя превосходите, — доброжелательно проговорил Байрон, словно беспокоясь, не задел ли он чувства Шелли. — Давайте же, плесните себе вина, а настойка опия, если она вам нужна, на каминной доске. Мистер Боденленд как раз собирался рассказать мне о чем-то потрясающем, что недавно весьма его впечатлило.
Шелли подсел ко мне, отодвинув в сторону вино, и заглянул мне в лицо.
— В самом деле? Вы увидели солнечный луч или что-то в этом роде?
Обрадовавшись возможности уйти в сторону, я ответил:
— Мне сегодня сказали, что дурная погода вызвана избытком пушечных ядер, выпущенных в прошлом году на поле Ватерлоо.
Шелли расхохотался.
— Надеюсь, у вас найдется что-нибудь более потрясающее, чтобы нам рассказать.
Собрав все свое мужество, я настолько просто, насколько мог, рассказал им, как Тони, Полл и Дорин обустраивали свой «Праздник», закапывая куклу (которой я заменил мотороллер) и украшая курган цветами; и как в самом конце, просто в знак почтения и симпатии, Тони на радость Дорин продемонстрировал свой член.
Шелли лишь слегка улыбался, но Байрон разразился хохотом и сказал:
— Позвольте, я расскажу вам об одной надписи, которую увидел однажды на стене вульгарного дворового нужника в Чел-си. Она гласила: «Cazzo — наше последнее оружие против людей». Хотя итальянское словцо здесь и ни при чем, подумайте об этом. Можете ли вы припомнить граффити, более обремененное знанием?
— И, может быть, к тому же ненавистью к самому себе? — отважился вставить я, поскольку Шелли хранил молчание.
— А ниже другая рука начертала приписку: «А вагина — последняя траншея нашей обороны»! Ваш благородный трущобный дикарь уж всяко реалист, а, Шелли?
— Мне понравился рассказ о празднике, — обратился Шелли ко мне. — Вы не могли бы рассказать его Мэри, когда она придет сюда, опустив… чрезмерно торчащий хвостик?
Его мягкая манера говорить лишала это замечание всякого упрека, каковой иначе мог бы в нем послышаться.
— Буду рад ее видеть.
— Она подойдет сюда примерно через час, когда обсохнет после лодочной прогулки с Полидори, Да покормит нашего малютку Уильяма и уложит его в кроватку.
Это имя — малютка Уильям! — напомнило мне о куда более серьезных вещах. У меня перед глазами вновь возникло болезненно бледное, точеное лицо Франкенштейна. Я погрузился в молчание. Поэты разговаривали друг с другом, собаки пробрались обратно в комнату и теперь грызлись под окном, в очаге подрагивало пламя. Лил дождь. Мир казался совсем крохотным. Широки были лишь перспективы поэтов: они черпали свободу и радость, возводя умозрительные конструкции, которые, даже если их предмет мрачен, способны придать устойчивость вере в человеческую культуру. И однако же я различал в Шелли нечто от нервного маньеризма Виктора. Шелли выглядел так, будто его кто-то преследует. Что-то в линии его плеч наводило на мысль, что преследователи его недалече. Байрон основательно раскорячился на своем стуле, но Шелли ни минуты не мог усидеть спокойно.
На зов явился слуга. Была вынута бутылка с настоем опия. Байрон плеснул из нее немного себе в коньяк. Шелли согласился на малую толику в вино. Я налил себе еще один стакан кларета.
— А! Человек может утонуть в этом зелье, — произнес, оценивающе потягивая жидкость, Байрон.
— Нет, нет, чтобы утонуть как подобает, необходимо целое озеро, — откликнулся Шелли. — А в этом зелье вы уплываете!
Он вскочил и закружил по комнате в танце. Собаки с пронзительным лаем и рычанием путались у него под ногами. Он не обращал на них никакого внимания, но Байрон, пошатываясь, встал на ноги и взревел:
— Немедленно убрать этих паскудных псов из моей комнаты!
Пока слуга выпихивал их вон, вошла Мэри Годвин, и я почувствовал, как кровь прилила к моим щекам — отчасти, без сомнения, под действием вина, но в основном из-за до боли острой радости от встречи с автором «Франкенштейна, или Современного Прометея».
8
Видеть ее стоящей рядом! Хотя мои эмоции были всецело поглощены происходящим — или как раз из-за этого, — мой разум внезапно озарила вспышка прозрения. Я осознал, что ортодоксальный взгляд на Время, каким он постепенно утвердился в западном мире, ошибочен.
Даже мне с самого начала казалось странным, как подобное понимание могло вдруг забрезжить в такой момент, — когда лаяли собаки, внутрь задувал ветер, все галдели, а передо мной стояла Мэри Шелли. Но я видел, что время куда больше походит на кружной и двусмысленный рост репутации Мэри, чем на безжалостно устремленную вперед прямую линию, которую западная мысль навязывает ему в качестве прототипа.
Прямолинейность Времени, эта ограничительная прямизна, ничуть не отклонялась от западных представлений о наведении в мире порядка. Несложно исторически проследить ее возникновение. Повсеместное введение колоколов в церквах христианского мира явилось на ранней стадии важным фактором упорядочения людских привычек — первый урок работы по часам. Но наибольший прогресс в насаждении размеренности как раз и предстоял сейчас миру, в котором я очутился: с возникновением сложной сети железных дорог росла потребность в точном и согласованном в масштабах целых стран отсчете времени, капризы голосистых колоколен или церковных служб уже никуда не годились. Этот распорядок закрепит урок фабричных сирен: чтобы выжить, необходимо все принести в жертву формальной структуре, безлично налагаемой на личность.
Отголоски заводских сирен проникнут и в науку, где аукнутся чудовищной заводной вселенной Лапласа и его последователей. Подобный взгляд на вещи более столетия будет властвовать над представлениями людей о пространстве и времени. Даже когда ядерная физика принесет с собой вроде бы менее ограничительные идеи, окажутся они не революцией против механистического восприятия мира, а лишь его усовершенствованием. В эту-то смирительную рубашку мысли и было засунуто Время, что вышло на сцену в моем 2020 году, когда любого, кто попытался бы рассматривать Время не как нечто абсолютно точно отмеряемое хронометром, остерегались бы как эксцентрика.
И однако… в грубом чувственном мире, над которым наука так никогда и не обрела полной власти, Время всегда считалось чем-то уклончивым. В просторечии о Времени говорится как о среде, в которой, вопреки мнению научной догмы, каждый наделен определенной свободой движения. «Вы живете прошлым», «Он опережает свое время», «Надо оттянуть время», «Мы на годы оторвались от конкурентов».
Поэты всегда были на стороне людей. Для них, как и для некоторых пренебрегаемых романистов, Время постоянно оставалось чем-то своенравным, расползающимся по жизни, как прихотливая путаница плюща по стенам старого особняка. Или как судьба Мэри Шелли, чье имя прославляют и лелеют немногие, но чья разносторонняя репутация при всех переменах оставалась неоспоримой.
Она подошла к Шелли, и протянула ему книгу, упомянув, что с маленьким Уильямом — Уилмышкой, как она его назвала, — осталась посидеть — и написать письма домой — Клер Клермонт. Шелли начал было расспрашивать ее о Тассовом «La Geru-salemme Liberata»[5], но Байрон подозвал ее к себе.
— Можете поцеловать меня, дорогая Мэри, — у вас ведь скоро день рождения.
Она поцеловала его, но как-то по обязанности. Он легонько шлепнул ее и обратился ко мне:
— Полюбуйтесь, сколь благородно воплощены здесь наследственные достоинства. Эта юная леди, мистер Боденленд, — плод союза двух великих умов нашего времени, философа Уильяма Годвина и Мэри Уолстонкрафт, одного из величайших женских философских умов, — под стать моему другу мадам де
Сталь, которая, как вам, вероятно, известно, живет на противоположном берегу озера. Так что к огромной всеобщей выгоде здесь соединились друг с другом красота и мудрость!
— Не позволяйте лорду Байрону настраивать вас против меня, сэр, — сказала, улыбаясь, Мэри.
Она оказалась миниатюрна, мила и чуть напоминала птицу; у нее были блестящие глаза и крохотный, задумчиво сложенный ротик. Как и Шелли, стоило ей засмеяться, и она становилась неотразима, ибо освещалось все ее лицо — и она одаривала вас своей радостью. Но она была намного спокойнее Шелли и в целом очень молчалива, причем в молчании ее присутствовало что-то скорбное.
Мне было понятно, почему Шелли ее любит, — а Байрон поддразнивает.
Но одно в ней поразило меня в первый же миг. Она оказалась поразительно юной. Позже я навел справки и узнал, что ей едва исполнилось восемнадцать. В мозгу у меня сверкнула мысль — она не сможет мне помочь! Должно быть, только спустя годы возьмется она писать свой шедевр.
— Мистер Боденленд расскажет тебе историю о маленьких детях и могилах, — обратился к ней Шелли. — От нее у тебя мурашки пойдут по коже.
— Я не буду рассказывать ее заново — даже ради такой достойной цели, — сказал я. — Остальным станет от этого еще скучнее, чем в первый раз.
— Если вы здесь задержитесь, сэр, вам придется рассказать ее мне наедине, — сказала Мэри, — ибо я как раз собираюсь открыть лавочку как знаток замогильных историй.
— Мистер Боденленд — знаток швейцарской погоды, — вмешался Байрон. — Он считает, что нынешнее кровотечение облакам причинила канонада при Ватерлоо!
Я даже не успел оспорить столь превратное толкование своих слов, как заговорила Мэри:
— О нет, все совсем не так — это совершенно ненаучное замечание, если мне позволено будет заметить, сэр! Повсеместно установившаяся в этом году в северном полушарии плохая погода всецело обусловлена необычайной прошлогодней вспышкой вулканической активности в полушарии южном! Не правда ли, интересно? Это доказывает, что ветры, распределяясь по всему земному шару, обеспечивают планету единой системой обращения — наподобие…
— Мэри, моя система кровообращения приходит в полное расстройство, когда вы щеголяете позаимствованными у Перси идеями, — перебил ее Байрон.
— Пусть погода вмешивается во что угодно — кроме кларета и беседы! А теперь, Шелли, расскажите, что вы начитали, таясь сегодня средь лесов?
Шелли прижал к груди все десять своих длинных пальцев, а затем вскинул их к потолку.
— Не в лесах я был, не на Земле. Я бежал сей планеты. С Лукианом из Самосаты мы странствовали по Луне!
Они пустились в обсуждение преимуществ лунной жизни; Мэри, смиренно слушая их разговор, продолжала стоять рядом со мной. Потом она негромко, чтобы не потревожить собеседников, обратилась ко мне:
— Сегодня на ужин у нас будет барашек — точнее, у лорда Байрона и
Полидори, поскольку мы с Перси избегаем мяса. Если хотите, присоединяйтесь к нам. Я как раз собираюсь проверить, не забыл ли повар об овощах.
И с этим она направилась на кухню.
Произнесенное ею имя Полидори напомнило мне, что щуплый итальянец-доктор пришел сюда вместе с Мэри. Никто не обратил на него ни малейшего внимания. Даже я забыл отметить его появление. Он налил себе вина и подошел с ним поближе к огню. Затем, по-видимому чем-то раздосадованный, побрел наверх в свою комнату.
Теперь он вдруг появился вновь, облаченный единственно в пару нанковых брюк; он ринулся по лестнице вниз, целясь из пистолета мне в голову.
— Эй, эй! Средь нас чужак! Постойте, signore, как вы пробрались на виллу Диодати? Отвечай же, человек ли, демон, а не то стреляю!
Я вскочил в испуге и гневе. Вскочил на ноги и Шелли, с воплем опрокинув при этом свой стул, так что на шум бегом вернулась Мэри.
Не подействовало все это только на Байрона.
— Полли, прекратите вести себя как сумасшедший тори в Кале! Вы здесь чужак, демон Диодати. Так что будьте любезны убраться восвояси и быстрехонько там застрелиться, по возможности так сложив свои кости, чтобы они нам потом не досаждали!
— Это ведь шутка, Альбе, разве не так? Это просто мой латинский темперамент — ну вроде как ваши албанские песни, а?
Маленький доктор переводил взгляд с одного из нас на другого, с волнением пытаясь найти в ком-нибудь поддержку.
— Как вы отлично знаете, Полли, будучи британцами, мы оба, и лорд Байрон, и я, начисто лишены чувства юмора, — сказал Шелли. — Перестаньте же наконец! Вы что, забыли, в каком состоянии у меня нервы?
— Я так сожалею…
— Сгинь! — гаркнул Байрон. И, пока человечек карабкался наверх, добавил:
— Ей-ей, он же полный дурак! Мэри откликнулась:
— Даже дурак не переносит, когда его заставляют по-дурацки выглядеть!
Дождь вдруг ненадолго иссяк, и мы вышли наружу полюбоваться закатом, о котором оба поэта отпускали зловещие замечания. Пришла Клер Клермонт, она то и дело хихикала и, в отличие от своей сводной сестры, при первой же возможности ластилась к Байрону. На мой взгляд, это была довольно-таки надоедливая девушка, и Байрон, как мне показалось, думал так же; с ней, однако, он был заметно терпеливее, чем с Полидори.
Ничто не могло доставить мне большего удовольствия, чем возможность поужинать с ними. Их интересовали мои мнения, а не мои обстоятельства, так что мне не было нужды придумывать какие-то басни о своем прошлом. Спустился к ужину и Полидори, не говоря ни слова, он уселся по соседству со мной. Мы с ним с аппетитом поглощали пищу, как вдруг Байрон бросил свою вилку и вскричал:
— И вновь увы изысканному обществу! По крайней мере там знают, что делать с мясом. Это же просто пародия на барашка!
— А, — сказал Шелли, отрывая взгляд от своей моркови, — ик-ненок!