— А здесь, на Мерилайнде, я могу провести свой отпуск?
— Во-первых, это уже второй твой вопрос. Выходишь из регламента, мой милый. А во-вторых, любой пациент может здесь остаться, только в санаторном корпусе. Но учти: шифром подземных хранилищ владеют всего несколько человек. Они неподкупны. Так что партизанщина здесь не пройдет. Ну как, остаешься?
— Подумаю. Мы увидимся утром?
— Лучше попрощаемся сейчас. Вечером я улетаю на материк.
— Прощай, Сидней Дж. Мясокомбинат.
— До свидания, Дан.
Доктор Уэда проводил бывшего пациента до дверей, хотел подать руку — как-то не получилось. Похлопал его по плечу, вышло еще хуже — покровительственно, чуть ли не высокомерно. Запер за Даном дверь и вернулся к рабочему столу, вконец раздосадованный. И тут уже окончательно расстроился: на маленькой панели бокового стенда был включен тумблер звукового канала внутренней связи.
Весь этот разговор мог быть кем-то услышан.
— Доброе утро, сестра. Меня не выпускают без повторного снимка — где бы это сделать, да побыстрее?
Белое платье до полу — впрочем, все работающие с донорами почему-то носят длинное. Маска до самых глаз. Королевский жест, указующий на дверки бокса, — ох уж эти королевские жесты, от которых разит школьным драмкружком…
Школьным? Прозрачный хвостик какой-то ассоциации. К чертям! Кончать все эти процедуры, и — хоть на Марс, хоть в Тускарору. А весь этот заповедник с его Уэдами, царственными павами в кринолинах, со всеми консервированными двойниками и главное — с этой неповторимой, спе-ци-фи-чес-кой атмосферой пусть себе катится в тартарары. С самого начала можно было бы внюхаться, что за атмосфера здесь царит. Чванство и безграничная самоуверенность. Этакие боги, дарующие простым смертным вторую жизнь! И ничего удивительного, что во главе этого консервного завода стоит Сидней. Вот что бывает, когда самая серейшая посредственность становится главой фирмы, — фирма начинает чувствовать себя Олимпом. И вот приходишь на такой Олимп с чистым сердцем и предлагаешь свои руки, не такие уж неумелые, и свою голову, тоже ничего себе, и свое время — а тебе…
Огромный и непостижимо легкий шлем бережно опустился на голову и заставил вжаться в кресло. Стало тепло и уютно, словно на плешь уселся громадный ангорский кот. И даже монотонный гул какого-то насоса воспринимался как мурлыканье. Вот и сигнал: “сосредоточиться”. Нет, не получится записи и сегодня. Нельзя делать снимок в состоянии раздражения.
А ведь когда он снимался раньше, года три назад, то одно приближение этого электронного “кота” приводило Дана в состояние какого-то доброжелательного, чуть ли не умиленного покоя. С легким сердцем он отключался от всего, что лежало за пределами его молодого, сильного, умного тела. Но в этом покое не было ни расслабленности, ни идиотской самовлюбленности, — совсем наоборот: мозг подчинялся сосредоточенной готовности послать всего себя кому-то в дар, и это состояние, пожалуй, могло быть сравнимым только с чувствами созидателя, отправляющего свою новую модель в открытый космос, — та же максимальная самоотдача, только без примеси естественной тревоги.
Раньше контакт с электронным “котом” наступал так естественно и быстро, что Дану не приходило в голову анализировать собственные ощущения, тем более размышлять о том, как же это происходит у других — так ли легко? Или снять пси-структуру его. Дана Арсиньегаса, так несложно ввиду ее крайней примитивности — ведь срисовать гипсовый куб несравненно легче, чем Венеру Каллипигу? Тогда Мясокомбинат прав. Проблема надежности колес и манипуляторов на порядок ниже проблемы целости рук и ног. Сида хватило на второе, Дана — только на первое. Тривиальнее механистическое мышление — это не тот аппарат, который стоит предлагать вместе с чистым сердцем и умелыми руками на период двухмесячного отпуска… Во всяком случае — здесь.
— Пациент, вы готовы?
Он и не заметил, как сестра ушла за перегородку. Смотровая щель, через которую, впрочем, видно такое же, как и под ним, мнемокресло и такой же шлем. И марлевая повязка до самых глаз — неподвижных, немигающих, прозрачно-светлых глаз, где только четкий темный ободок отделяет радужную оболочку от голубоватого белка. Стоячие, ледяные глаза.
— Я готов… сестра.
— Доктор Уэда разрешил вам вписать в память тридцать тысяч мнемоединиц, но с вечера вы ничего не заказали…
Обычно он пользовался этой возможностью и, благо шлем на голове, раз в два-три года, когда обновлялся отпечаток его памяти, механически “вписывал” в свой мозг то классическую латынь, то теорию внеслучайностей Чиппинхолда, то драмы Корнеля. Последнее, правда, он сделал напрасно: за кулисами давно уже было подмечено, что роли и партии, заученные механически, не приносят счастья даже на любительской сцене. Но ведь по-настоящему крупных удач у него не было и среди ролей, подготовленных естественным образом…
— Бог с ними, с мнемоединицами. Делайте снимок.
— Но доктор Уэда оставил для вас вот это. — Сквозь смотровую щель видна надпись на кассете: “Методика постановки эксперимента в естественных условиях околополярных областей Марса”.
Разрешение в медицинской карте, шлем на голове, никаких физических усилий. Правда, потом придется взглянуть на этот текст глазами, для закрепления, — но даже не читать. А сейчас от него требуется одно: захотеть принять информацию.
— Спасибо, сестра, что-то не хочется.
Спокойные, не способные ни удивиться, ни опечалиться, глаза. Если бы на ледяном Юпитере существовали какие-нибудь сапиенсы, у них были бы такие же телескопы — это факт. А вот голос и совсем неожиданный — глубокий, вибрирующий. Хорошо поставленный голос. И странное ощущение, как будто он уже видел когда-то и эту фигуру, и глаза, и слышал это контральто, но все это активно противилось тому, чтобы быть объединенным в один образ, — эти глаза Сольвейг, голос негритянки Олимпии Батт и движения… да принцессы Береники, не иначе.
Не компоновалось это в одну реальную женщину.
— Пациент, сосредоточьтесь, пожалуйста: даю пятнадцатисекундную готовность.
Ну, наконец-то. Щель сомкнулась, свет начал медленно угасать. Еще немного, и на несколько минут (а может — долей секунды) он останется в полной тишине и темноте. Может быть, это и не свет выключался, а он сам переставал видеть и ощущать. Сейчас он попытался поймать этот миг отсоединения от внешних раздражителей, как в детстве ловил и не мог поймать момент перехода ко сну. Но сознанию не за что было уцепиться — все внутри бокса было белым, гладким… Даже дверь. Дверь без ручки. Черт, абракадабра, пошло выключение сознания… Нет. Вот и еще секунда. И еще. Почему именно здесь — дверь без ручки? Бессмыслица. Ага, угасание… дверь… дверь, через которую нельзя выйти… некуда выйти… дверь в никуда… дверь…
— Арсиньегас! Дан Арсиньегас!
Его уже зовут, а он еще не вспомнил. Это нечто, такое огромное, ворочается в его сознании бесформенной, неопознаваемой тушей; оно слишком близко, чтобы его можно было рассмотреть, — это словно книга, которую пытаешься прочесть, держа ее на дюйм от зрачка. Строчки сливаются в расплывчатую сетку, и больно глазам. И еще это похоже на мнемовпечатку, когда в первую минуту пробуждения даже толком не помнишь, что же такое подарили твоей памяти, а берешь томик Корнеля, из которого пока не помнишь ни звука, и не читаешь — пробегаешь глазами страничку, эти ни с чем не сравнимые по гордости строфы:
“Будь Сидом; этот звук да рушит все преграды, Да будет он грозой Толедо и Гранады…” — и вся страница, от первой до последней строки, словно проявляется; слова четки и звучны, они и видны, и слышны, и врезаны в твой мозг отныне и навсегда.
Но открыть книгу необходимо, иначе воспоминание так и останется смутным контуром.
Он снова слышит шорох, но теперь это не шепот, а просто шуршанье накрахмаленного платья, и перед ним уже стоит женщина — впрочем, это всего лишь сестра, та самая сестра с царственными жестами и ледяными глазами.
Спокойные, внимательные глаза приближаются к нему. Вот все, что теперь ему отпущено, — доброта, предписанная клятвой Гиппократа. Доброта одной из тысяч сестер к одному из миллионов пациентов. Доброта, у которой вместо лица — стерильная маска.
— Маска… Да снимите же маску… — Он никогда не думал, что едва заметное движение губ может отнять столько сил. Кресло мягко проваливается куда-то в дымную, тошнотную глубину, и в этом лиловом мареве каменеют над ним сотни неестественно выпрямившихся ледяных фигур, и сотни глаз, не мигая, вперились в него, и сотни марлевых масок падают, падают, падают, падают шелестящим снеговым роем, и сотни лиц…
Лицо. Замирающее от страха быть неузнанным, милое, единственное, любимое лицо, И чудо появления этого лица именно сейчас, в миг самого страшного и непереносимого отчаянья.
И только после этого — имя.
С радостной, поспешной готовностью память возвращала ему все чудом сбереженные крохи прошлого — и тот дождливый, неприкаянный вечер провалившихся с треском школьных каникул, и ступени пологой лестницы, на которой их кто-то познакомил, и бестолковая суета недоодетых, недогримированных мальчишек и девчонок — неразбериха, предшествующая неумелому любительскому (и заранее обреченному) спектаклю; и ее лицо во втором ряду — недетское спокойное лицо, которое он потом с такой страстной яростью клял, боясь увидеть еще раз, и обожествлял, разыскивая всю оставшуюся жизнь.
Но так и не увидел больше ни разу.
Он научился лгать самому себе, говоря, что это была лишь случайная встреча, так задевшая его четырнадцать лет назад. Но сейчас то, что они встретились снова, не могло быть простым случаем — это было волшебство, не поверить в которое значило бы совершить смертный, непоправимый грех. И он знал, что никогда не совершит этого греха, ибо не расстанется с этой женщиной ни на день, ни на час, ни на миг. И если на их пути встанет смерть — он не переживет эту женщину.
Ни на день. Ни на час. Ни на миг.
Эта мысль не выросла из воспоминаний и не пришла вслед за ними — нет, она существовала с самого начала, с момента пробуждения, а может быть, и ранее; кто знает — неосознанная и неоформившаяся, она могла возникнуть в его мозгу и четырнадцать лет назад и только ждала этой встречи, неминуемой, как возмездие, ибо если на земле извечно существовал закон бытия, карающий горем за зло, так должен же был, в противовес ему, существовать и другой, по которому за однажды принесенную радость воздавалось счастьем…
Эта мысль еще не успела выпасть четкими кристалликами слов, как он уже устыдился и ужаснулся ей, ибо она принадлежала прежнему Арсиньегасу, еще не пережившему этого пробуждения, еще не задыхавшемуся при виде этого нежданного любимого лица, сберегаемого его памятью все полтора десятилетия. И он смел подумать, что тогда, в каникулы великих дождей, он принес ей радость! Ах ты, кавалер Фоблас космического века! Облагодетельствовал своим вниманием несколько десятков разнокалиберных дурочек! Доставлял им “радость великую без мер, без конца и границ”. А главное — сохранил, укоренил в своей памяти это хамское, самовлюбленное ощущение “приношения радости”.
И вот теперь этими нечистыми воспоминаниями он влез в дождливое лето полузабытых каникул… Как посмел он подумать, что она, эта девочка из второго ряда сумеречного школьного зала, девочка с тяжелыми глазами недобрых королей, радовалась его вниманию, хранила воспоминания об этой радости все эти годы?
Он сделал над собой усилие, чтобы прогнать мучившую его дурноту и понять наконец, кем стала для него эта женщина — и кем может стать для нее он? И понял одно: она тоже ждала его и любила все четырнадцать лет. И опять-таки это не было следствием рассуждений или воспоминаний — нет, с момента пробуждения где-то на внутренней оболочке его души, оказывается, уже было написано “она любила меня…” И теперь ему оставалось только сосредоточиться, приглядеться — и распознать эту надпись.
Вероятно, он и на самом деле прищурился, потому что лицо, застывшее над ним, вдруг стало удивительно четким; вглядевшись в него. Дан вдруг понял, что и она чего-то мучительно ждала от него, а так как он не мог догадаться, что бы это такое было, то решил начать издалека и рассказать обо всем, что он вспомнил и передумал за эти минуты, но сил еще не было, и все, что он сумел сделать, это прошептать имя: “Сарри… Сарри Сааринен…”
Но это как раз и было то, чего она ждала, ждала так, что покачнулась, и ему показалось — она падает навзничь, а у него не было сил, чтобы броситься к ней, но она не упала, наоборот — стремительно рванулась к нему, и не обняла — схватила за плечи, как хватают ребенка, который чуть было не упал в колодец…
Доктор Уэда выбрался в коридор и прислонился к стене. Поймал себя на желании опуститься прямо на пол. Две молоденькие сестры в одинаковых длинных хламидах бросились к нему — он отмахнулся и побрел к себе в кабинет, на ходу сдирая перчатки. Он нащупал клавишу звукового канала — не видео, нет, глаза его на это не глядели. Не приказал — попросил:
— Шерелис, замените меня.
Но по тому, как сразу же стих тревожный, шелестящий гул — в операционную набилось как-никак человек двадцать — он понял: у стола-то Шерелис его заменит. Но решать должен он сам.
Почему, черт побери?! Почему решать ему, если он во всем этом абсолютно не виноват? За что ему эта кара?
— Подождите, Шерелис, подождите минутку… Он попытался взять себя в руки. Как будто это возможно, когда случается то, чего ты и в мыслях не допускал! Не допускал и тогда, когда одновременно пришли сразу две фонограммы. Они до сих пор лежат на письменном столе, первая — поразившая его своей неуместной шаловливостью: “Вылетаем вместе. Готовься к феерической встрече. Дан Арсиньегас. Дан Арсиньегас”.
Он припомнил, что тогда, шесть лег назад, Дан улетел с Мерилайнда, не дождавшись его возвращения. Просмотрев историю болезни, Сидней почувствовал профессиональные угрызения совести. После катастрофы с сотрясением мозга не следовало разрешать Дану впечатывать какие-то там инструкции по Марсу. Тут Они оба поторопились. Правда, до сих пор ни у кого в подобной ситуации не возникало осложнений, но вот Дан, судя по записям, провалялся в санаторном отделении еще месяца полтора. И улетел вместе с этой рыбоподобной Сааринен почему-то как раз накануне того дня, когда доктор Узда возвращался с материка.
Вторая фонограмма была более определенного содержания. Дежурный врач Новозеландского космопорта с предельной точностью, но и с явно проступающей растерянностью сообщал, что сегодня в одиннадцать ноль три старший механик парка вспомогательного транспорта космопорта Дан Арсиньегас запросил разрешение на вылет в сторону Мерилайнда на машине собственной конструкции с биоуправлением. На борту имелся пассажир. На взлете гидромобиль потерял управление. Машина разбилась, пилот и пассажир погибли.
Если бы на этом была поставлена точка!
Жена Арсиньегаса, сестра космодромного медпункта Сааринен применила глубокую гипотермию, и в настоящий момент тела пострадавших на скоростном санитарном мобиле направляются в Мерилайндскую клинику.
Санитарный мобиль опустился на крышу операционной, и последовало несколько минут стремительной, но строго упорядоченной суеты, предшествующей каждой операции повышенной сложности, когда люди, киберы и датчики компьютеров занимают свои четко распределенные места, а он, царь и бог этого снежно-блистательного Олимпа, все не мог поверить, что эти два тела, распростертые перед ним, это два Дана Арсиньегаса, из которых один шесть лет назад был донором другого. Невозможно!
Но когда он наконец был вынужден признаться себе, что невозможное все-таки совершилось, он не испытал ничего, кроме бескрайнего изумления, — еще бы, неподдельное чудо! И к этому еще чуточку досады — ведь кто-то додумался. И не он, Сидней Дж. Уэда. И даже не кто-то, а эта фанатичка Сааринен…
Эти мысли мелькали на втором плате, потому что главное, чем он был занят, это попытка найти хоть какой-нибудь шанс на спасение одного из двоих. Если бы у этих пациентов были доноры! Это давало бы не гарантию, но искомый один шанс. Однако в сложившейся ситуации единственный выход заключался в том, чтобы один из этих Арсиньегасов стал донором для второго. И это давно уже поняли все, кто был в операционной. Теперь надо было решать — кто? И решать быстро. Промедление — гибель обоих.