Не возвращайтесь по своим следам - Михайлов Владимир Дмитриевич 13 стр.


Зернов оскорбился, конечно, хотя всегда знал, что с пьяного – какой спрос? И даже возражать не стал, но надеялся, что кто-то сейчас вступится, обрежет нахала и грубияна, посадит на место; в прошлой жизни в таких случаях выгоняли из дому, но теперь такой возможности не было, только словами и можно было чего-то добиться.

Однако никто вступаться за Зернова не стал, так что можно было даже подумать, что и все прочие тут с негодяем согласны. Похоже, не оставалось ничего иного, как сделать вид, что сказанного вовсе не слышал. И чокаться с потянувшимся через стол Мишей Зернов, понятное дело, не стал – потому что и в тот раз не чокался, хотя тогда Миша, конечно, нес что-то совсем другое, хотя тоже не очень соответствовавшее случаю.

– Ты думаешь, – продолжал тем временем Миша, – я на то обижен, что ты меня тогда обозвал графоманом и выгнал? Да нет, я к таким вещам тогда уже привык и обижаться перестал. Но ведь я тогда к тебе и на прием не пошел бы, не попросился, если бы знал… Но вот Короткова я тебе не прощу, и никто, – он широко повел неуверенной рукой над столом, – не простит, и за это мы все тебя дружно ненавидим и сколько живы – ненавидеть будем… Не проходят подлости безнаказанно, гражданин начальник, и, может, на то нам и дана вторая жизнь, чтобы тайное становилось явным. Вот и стало, и теперь до самого конца твоего тебе от этого никуда не деться. И будешь ты смотреть на Короткова и думать: это я его продал, это я его убил, и все это знают, хоть и не каждый в глаза скажет, – а вот я говорю…

Коротков – это тот самый автор был, который написал о повороте времени и с которым Зернов и в этой жизни уже дважды разговаривал и еще будет, никуда не денешься. Однако убивать его Зернов не убивал, это все он уже (как мы помним) взвесил и решил, что вины его тут не было, если кто и был виноват – то не он, не Зернов, а сам порядок, установивший четкие представления о том, что можно и чего нельзя. А что повесился потом Коротков – так это все от водочки проклятой, а водочка – от слабости характера… Нет, Мишин пьяный бред принимать близко к сердцу никак не надо было. Пусть себе болтает, пока не посинеет…

– Костя, – сказал Зернов, обращаясь к сидевшему рядом сыну. – Мало мы с тобой встречаемся, я и не знаю ничего о том, как у тебя дела, как твоя жизнь проходила, – тогда, когда я, как говорится, дуба дал…

Сын не сразу ответил, неохотно и как-то стесненно:

– Да что – мои дела… Вот и года еще не прошло, как вернулись – с Людой, с Петькой…

– Постой, – сказал Зернов оторопело. – Это что же получается: вы – сразу за мной? И года не прошло?..

– А? Да нет, я не об этом. Прожили мы еще долго… Только не здесь мы прожили, отец, а совсем в других местах.

– Неужели вас… – шепотом, ужаснувшись, проговорил Зернов. – За что?

На сей раз Константин даже улыбнуться попытался.

– Да нет, папа… Мы просто уехали. И всю остальную жизнь прожили в другой стране. В Штатах, если хочешь знать.

Тут Зернову воистину стало нехорошо. Когда тебя облаивает какой-то – графоман, не графоман, иди разберись – это естественно, привычно, это вроде производственной травмы, не более. Но когда вдруг узнаешь, что твой сын, твой собственный сын, тобою выращенный и воспитанный… Да уж лучше бы он – ну, не знаю, пусть бы человека убил, – преступно, но не позорно (так подумал Зернов), но вот так взять и уехать, и не в Венгрию какую-нибудь, не в Югославию даже – пусть и не совсем, но все-таки нашу, – но в Америку, в цитадель империализма, в страну – враг номер один, если уж говорить совершенно откровенно…

– Костя, – жалобно сказал он. – Как же ты… как же у тебя и ум-то повернулся в такую сторону? Убей, не пойму. Разве так я тебя воспитывал?..

– В том и дело, что ты меня воспитывал, – ответил сын, и холодом тянуло от его слов, чтобы не сказать похуже. – Ты меня в том убеждении воспитывал, что все, что бы ни было – правильно, свято, что истина только у нас – и так далее…

– Но ведь я всю жизнь в это верил!

– Уж не знаю, как ты верил: то ли из нежелания посмотреть и увидеть, то ли просто из страха… Но тебе повезло: ты умер, когда верить еще можно было. А вот мы, все мы, кто сейчас за столом, – мы дожили до времени, когда ясно стало, что и как на самом деле; узнали правду – не всю, может быть, но даже частица правды лучше, чем полная ложь…

– И ты взял и бросил родную страну…

– А вот за это уж тебе спасибо. За то, что ты оставил мне такое наследство, какого я принимать не захотел…

– О чем ты – не понимаю…

– Да хотя бы о том же Короткове, о котором Миша говорил…

– Дался он вам! Слабый человек, алкоголик…

– А почему? Думаешь, потому только, что ты его книгу зарубил? Не бойся, вышла его книга, и эта вышла, и многие другие, только их потом разыскивать пришлось по разным закоулкам, где люди их хранили, имя его по всему миру шло… Но не потому он умер, что разочаровался. Но ведь ты на него донос написал!

– Не донос, а просто письмо…

– Да уж донос, не бойся слов, именно так это называлось. А пора сейчас сам знаешь какая, и после тебя еще некоторое время она на дворе стояла; вот его и взяли, потому что он от полного отчаяния, когда ты ему отказал, стал искать способ рукопись свою переправить туда, на Запад, – человек на такое вполне может пойти, если уверен, что написанное им может людям в чем-то помочь… И получил он срок. А уж потом, вернувшись по болезни сактированным, пить стал. Ему бы потерпеть – и дожил бы до лучшего времени; однако не успел. Ты его предал, ясно? И потом, когда имя его стало можно называть, тут и твое выплыло рядышком – доносчика… Так что же, ты думаешь, большое счастье было – жить тут твоим сыном? Нет, меня не гнал никто, не презирал, мне, наоборот, сочувствовали; но мне-то самому что оставалось? Или с пеной у рта тебя защищать – но не мог я этого, потому что оказалось, что ты мне всю жизнь врал, и долго, трудно пришлось мне потом твое воспитание из себя выковыривать! Или же – махнуть рукой и уехать туда, где имени твоего позорного не знали и можно было жить нормальным человеком, как все люди: там не надо биографий заполнять по поводу и без повода… Вот я и взял и уехал – вот и весь сказ.

– Опозорил мою память. Грязью забросал…

– Это я – твою?!

– Но ведь какой-никакой, но дом здесь! Родной! И кусок хлеба…

– Кусками хлеба и там не обделены, хотя, конечно, их там зарабатывать нужно. Но ведь не за хлебом я туда уехал: от позора бежал, людям в глаза смотреть не мог!

– Но вот вернулся все же, – сказал Зернов, без малого торжествующе.

– Время так повернулось, что же я мог: одни возвращаются из смерти, другие – из своей страны…

– Там? Твоя страна?!

– Прости, только я там больше прожил, чем здесь. И сын мой Петька, которого уже нет сейчас, – Петька уже другой родины и не знал, он же там вырос, человеком стал…

– Сапоги чистил? Или посуду мыл в ресторане каком-нибудь?

– Эх, папа, папа… Мусора у тебя в голове полным-полно – ты уж не обижайся, что я тебе так говорю, но ведь в этой жизни я намного старше тебя и исчезну раньше, так что доживать тебе, понятно, без меня придется… Я теперь старший, пойми и смирись. И знаю больше, и понимаю больше твоего. А что до посуды в ресторане, то там он ее не мыл – дома, конечно, приходилось, только не вручную… А там он, как все, – учился, окончил Эм-Ти-Ай, стал ученым, я еще жив был, когда получил он Нобеля за свои работы по физике времени…

Вот те на – этого Зернов, честно говоря, не ожидал, и странное смешение чувств возникло в нем: внук – лауреат Нобелевской премии, это, конечно, да! Но только – если бы здесь он стал, а то ведь – там, не своей стране принес почет… Да и вообще, с этим Нобелем тоже не все было ясно. У нас в стране ее не многие получали, и из этих получавших, самое малое, трое лучше бы и вообще не получали… Правда, то не научные премии были – две по литературе, третья – за мир… Но ведь и еще одна была по литературе получена, и тут все было очень хорошо, мы даже, по слухам, немало трудов приложили, чтобы она состоялась. А как эта, внучья, была воспринята, – иди знай, стоит ли о ней сейчас говорить или наоборот, лучше забыть…

Но и еще что-то прозвучало в словах сына, над чем стоило подумать; Зернов только не сразу сообразил, что это было. И вдруг понял.

– Постой, Костя, постой… Физика времени, ты сказал?

– Он самым крупным авторитетом в мире стал…

– Да ладно с авторитетом… Но тогда он, может быть, и насчет поворота времени, насчет всего такого что-то знал?

– А он все знал, – сказал Константин, спокойно глядя на разволновавшегося отца.

– И считал, что можно… можно назад повернуть?

– Не только считал; знал, как это сделать.

– И ничего не осталось? Никаких хотя бы записей, бумажек, набросков… Книги, я знаю, не остаются, но хоть что-нибудь…

– Да какая же бумажка могла сохраниться? – сказал сын чуть ли не снисходительно. – Все исчезло, разумеется.

– И все, что он знал, пропало безвозвратно?

– Да почему? – удивился сын в свою очередь. – Ничего не пропало. Все здесь, – и он положил ладонь себе на лоб. – Помню до последней цифры, до последнего словечка. Всю жизнь несу в памяти – чтобы передать…

– Кому же, Костя? Кому?

– Да тебе же, – сказал сын с некоторой даже грустью. – Тебе, папа, потому что больше ни с кем, кто тут был бы нужен, у меня контактов не будет – в прошлой жизни не было. Вон Сергеев сидит через стол, и я понимаю, что куда проще было бы и надежнее ему передать, но не могу, потому что знаю: он весь день с Натальей будет разговаривать (так фамильярно сын называл Наталью Васильевну, но не мачехой же было ее звать, они никогда и не жили в одном доме, а по имени-отчеству у них как-то сразу не принялось, и звали они друг друга просто по имени, она не обижалась), с одной только. Натальей, и с Мишей немного, и с тобой перебросится словечком-другим, – а со мной у него разговора не было, потому что на сегодняшний день в той жизни существовала между нами некоторая натянутость – были причины… Так что только тебе я и смогу передать, а уж что дальше будет – это от меня не зависит.

– Как же ты мне передашь? – спросил Зернов беспомощно. – Я же и записать ничего не смогу – не было такого в той жизни…

– Не сможешь, конечно. Есть только один способ: запоминать. Крепко-накрепко. Это не так страшно: там ведь все очень просто, не бойся, там даже высшей математики, можно считать, нет… Запомнишь.

– А если… забуду? Или просто – не передам? Вот не захочу!

– Не знаю, папа. Это уже твоей совести дело. Только одного не забудь: то, что тебе сегодня Миша сказал и что я сказал, – это, папа, еще колокольчики, цветики степные, а ягодок тебе накушаться еще только предстоит. Да, много лет жизни у тебя впереди – и жизни среди людей, которые о тебе то знают, чего тебе хотелось бы, чтобы никто не знал… А они знают. И не только про Короткова, на которого ты донес. И не за директора, которого ты за обещание продал, зная, что он ни в чем не виноват, – ты, который до того громче всех вслух им восторгался, – не за это даже одно будут они тебя презирать; и не за то, как ты завом сделался, хотя редактором был не из лучших, и не за Милу, которую ты, придя, сразу, по сути, поставил перед необходимостью с тобою лечь, и не только за…

– Ну хватит! Хватит же!..

– Проняло, папа? Но ведь ты это впервые слышишь, а мне сколько раз приходилось? Но дослушай все же: не за то только, что ты это делал, – но, наверное, прежде всего за то, что делал это охотно, с удовольствием, готов был через трупы шагать, и шагал бы – если бы только понадобилось…

– Один я, что ли? – спросил Зернов тихо.

– Но у меня-то отцов ведь не дюжина была, а вот именно один – ты один, другого Бог не дал… И у Натальи ты был одним мужем, пока жив был, и оттого, что другие существовали, ей не легче ведь было! И Сергееву, с которым вы когда-то друзьями были, – ты и не заметил, когда он начал отходить, а он не сразу, но тебя понял, разобрался…

– Отходил – да снова ко мне пришел, никуда не делся!

– Вот и я к тебе пришел, издалека приехал, и на кладбище тебя встречал… И думал, папа, вот что: самое страшное – не то, что ты все это в той жизни сделал, она прошла, а сотворенное зло уже не поправишь, зря говорят, что оно будто бы поправимо, – нет, нет… Но самое страшное – что ты теперь снова через все это будешь проходить, – под взглядами людей, которые на этот раз все заранее знают и будут понимать, что на их глазах происходит; и будешь ты через все это проходить опять с удовольствием, на этот раз тем более, оправдываясь тем, что ни в чем не виноват, – жизнь тебя заставляет, вторая жизнь… Что ты, дескать, и рад был бы не делать этого, но – судьба…

– Так ведь и на самом деле…

– И оттого видится тебе будущее таким безмятежным? Нет, не будет его, тяжко тебе будет через все это заново проходить, заранее зная, что – измерено и взвешено… Ты еще мало очень прожил сейчас, ты и не представляешь… Думаешь, поворот времени больше всех Сергееву нужен, потому что он Наталью любит? Нужен, да; думаешь, Мише нужен, потому что снова будет у него шанс прогреметь в литературе? И ему нужен, конечно; Короткову, который на этот раз, может быть, не умрет нелепо еще до появления самой первой своей книги, но доживет и до всех остальных? Да, и ему нужен, и мне, но более всех это тебе нужно! Потому что нет и не будет у тебя другого шанса быть человеком! Подумай: ты уже мальчиком будешь, воистину невинным – ну, детские мелочи не в счет, – а люди помнить будут, кем и каким ты был! Дед мой с бабушкой вернутся, твои отец и мать, и у них долгая жизнь будет впереди – сладка ли будет им эта жизнь, если и они о тебе все знать будут? Да, мы во второй жизни ничего не можем, кроме трех вещей: помнить, думать и говорить. И люди это делают уже по одному тому, что ничего другого делать не в состоянии. Нет, папа, тебе этот поворот вдесятеро нужнее, чем любому из нас. А дальше сам суди: запоминать тебе то, что я тебе передам, или не запоминать и передавать ли дальше или оставить при себе…

Тут Люда окликнула Константина и о чем-то своем заговорила, а к Зернову подошла Наташа, потому что понадобилась его помощь на кухне, и закончился тяжелый этот разговор; тяжелый, но и неизбежный, наверное. Уже светло было за окном, и стол оказался почти в первозданном порядке, и Константин уже встал с бокалом шампанского, чтобы произнести первый тост за юбиляра, а Зернов, улыбаясь, готовился этот тост выслушать. И Костя, сын, уже протянул к нему руку с бокалом, где быстро оседала белая пена над золотистой жидкостью, и сказал:

– Слушай первое: не сознание во времени – наоборот, время в сознании!..

И все потянулись чокаться, как и полагалось по сценарию.

* * *

Нет, такая вторая жизнь, какой нарисовал ее Константин, милый сынок, вот уж воистину порадовавший папочку в день рождения, – такая вторая жизнь Зернова никак не устраивала. Напротив: стоило представить себе, как все это будет – день за днем, год за годом, – то становилось впору в петлю лезть. Зернов знал, однако, что этого ему не дано. Хочешь лезть в петлю – пожалуйста, только сначала пусть время обернется еще раз, и рухнет предопределенность и неизбежность, а появится снова свобода выбора и поступка.

С другой же стороны – пытаться совершить что-то сейчас было, может быть, и преждевременным. Потому что если – ну, предположим, – если вдруг сегодня жизнь снова повернет, то ведь в его, Зернова, жизнеописании – не в том тексте, что писался и переписывался для инстанций, но в том, каким оно виделось сейчас, где, как в неотредактированной стенограмме, всякая оговорка, или ошибка, или ложь оставались на своих местах, не сглаженные неторопливым пером правщика, – в жизнеописании этом так и останется многое, чего Зернову теперь уже более не хотелось. А значит, как бы ни начал он жить заново, повернув от нынешнего дня, – все то, что успело уже произойти до этого дня в прежней жизни, так и останется. И, по той самой логике, какую Зернов так любил, сейчас было рано, преждевременно – нужно было еще отступить во второй жизни подальше, – да, как ни будет это неприятно, но пройти снова через все те поступки – чтобы потом, когда удастся повернуть, обойтись уже совсем без них, чтобы в новом движении времени их вовсе не оставалось, чтобы жизнь и в полном смысле слова сделалась новой.

Назад Дальше