— Попробуем, — сказал я.
— Смотри, без дураков.
— Дураков нет, — сказал я. — Я вступаю с тобой в коалицию. Тебе всегда будет нужен смышленый помощник.
Он не сразу заговорил, сначала помолчал.
— Теперь верю, — сказал он.
— Господи, почему? — спросил я.
— Я вижу у тебя реальный интерес. Возможность уцелеть заставляет тебя согласиться на ограничение твоих вожделений.
— Да, на ограничение, — сказал я.
— Не горюй, — доброжелательно и презрительно сказал он. — И потом это все временно. Для меня это только начало. Потом я улечу, и ты останешься хозяином земли. Ну, конечно, с подчинением центральной планете, которую я выберу в солнечной системе. А потом в галактике. Земля, конечно, провинция, но еще Юлий Цезарь сказал: лучше быть первым в деревне, чем вторым в городе. Так что не огорчайся.
— Юлий Цезарь был мещанином, — сказал я.
— Какая разница, — сказал он.
— А где гарантия, что ты меня разбудишь? — спросил я.
— Чудак! Мне необходим толковый помощник.
— Черт возьми, — сказал я, — теперь верю. Тоже вижу твой реальный интерес.
— Ну вот ты наконец-то понял. Слушай меня всегда. Я научу тебя жить.
«Откуда у него эта лексика? — подумал я. — Нет. Я не могу отказаться от этого случая. Представляется неповторимый случай узреть идеалы мещанина не снаружи, а изнутри. Именно идеалы. Не канареек, которых боялись в прошлом, не низкопоклонство перед барахлом, а свободу воли мещанина».
— Добро, — сказал я. — Спущусь в подвал. Включу общий рубильник. А ты следи за приборами.
Он поднял пистолет:
— Не дури.
— У бездарного человека сомнение выражается в недоверии, — сказал я. — Господи, с тобой невозможно работать.
— Я тебе это припомню, — прошипел он.
— Энергия нам понадобится вся, телефоны отключены, оружие и ключи у тебя. Какие тебе еще нужны гарантии?
— Ну иди…
— Боишься, — сказал я. — Эх ты!.. А еще хочешь управлять галактикой.
— Пошел вон… а то я передумаю, — сказал он. — И убью тебя… э-э… не отходя от кассы.
— Осваиваешь идиомы, трусишка, — сказал я и пошел прочь.
И мне пришло в голову, что только большой трус может мечтать о власти над миром. Так как только она может дать ему иллюзию безопасности — так он надеется, и жаль, очень жаль, что не сохранились энцефалограммы великих тиранов.
Трусу необходимо попытаться завоевать мир, он не может позволить себе роскошь отказаться от этого, он же должен себя обеспечить.
И я тогда подумал: ну нет, я от этого отказаться не могу.
Узнать подлинные идеалы мещанина, без вранья, на самом деле, без игры в сверхчеловека, в сильную личность, без павлиньих перьев, без игры в цинизм, узнать, так сказать, без нижнего белья, голенького, побывать в подсознании — ну нет, от такого путешествия я бы не смог отказаться. Чересчур важные сообщения я мог принести людям. А риск? Пусть будет риск. Путешествовать необходимо, жизнь сохранить не обязательно, сказал Магеллан. Меня душила ярость.
Я спустился в подвал.
Конечно, все четверо пришли, как и грозились. Господи, какое счастье, что они нарушили мой приказ не приходить!
Они все четверо сидели на большой трубе воздушного охлаждения.
— Опыт удался, — сказал я им. — Действительно, можно заглядывать друг другу в душу. Ребята, вы молодцы, что пришли. Я пень. В общем опыт удался.
— Последний, я надеюсь? — спросила она.
— Предпоследний, — сказал я. — Двери все заперты, а ключи у него. Телефоны мы с ним отключили сами, чтобы нам не мешали, но дело в том, что у него оружие. Вы были правы, ребята. Это подонок.
— Так, — сказала она.
Парни быстро соскочили на пол и смотрели на нее. Курчавый взял лом.
— Отставить, — сказал я. — Мне надо провести последний эксперимент. Объяснять некогда. Дело касается его идеалов. Я должен знать. А вдруг что-нибудь полезное?
— Каких идеалов? — сказала она. — Вы все с ума посходили… Один потерял любовь в прошлом, другой в будущем, а третий пробует на себе отраву — хочет узнать идеалы подонка… Фантазеры несчастные!..
— Ребята, — сказал я троим, — если бы у вас был выбор: спасти себя или ее, что бы вы сделали?
Все трое кивнули.
— Ясно… Теперь вы видите? — сказал я ей.
— Я очень боюсь за вас, Алеша, — сказала она.
— Девочка, все будет хорошо, — сказал я.
Она резко подняла руку.
Я сразу понял. По лестнице шелестели шаги. Легкие, как будто бежала крыса. Потом все стихло. Потом завертелась ручка двери.
— Отвори… — сказал он из-за двери.
— Слушай, подонок, — сказал я, — иди наверх и жди меня там. Если еще раз придешь — все отменяется. Ты меня понял?
— Я буду стрелять, — сказал он.
— Лапочка, — сказал я нежно, — тебе же тогда конец. Кроме меня, никто не согласится на этот опыт, а времени у тебя до утра. Утром придут люди.
— Согласится… — неуверенно сказал он.
— Оставим глупости, — сказал я. — Мне надоело. Я иду к двери. Стреляй, сволочь. Ну!
— Ладно. Я подожду еще, — сказал он. — Только поскорей, не копайся… А почему у тебя голос дрожит?
— У меня колебания… Я борюсь с собой, — сказал я, зажимая рот курчавому и пытаясь вырвать у него железный лом.
— Ага, — сказал он. — Теперь верю.
И стал подниматься по лестнице.
Курчавого оттащили.
— Видели? — спросил я.
Все тяжело дышали.
— Счастье, что вы услышали, как он крадется, — сказал я.
— У меня большой опыт, — сказала она. — Любила подслушивать, о чем говорят взрослые. Целыми днями торчала в шкафу… Да, — сказала она, — надо попробовать.
— Значит, так, — сказал я, — когда стрелка покажет максимум — переведете поток на него. А меня отключите, ясно? Но не раньше… Все очень просто.
— Присядем, — сказал низкорослый.
Присели.
Потом я поднялся.
— Я уже старик, — сказал я. — Потеря небольшая. Передайте Кате, что я вел себя хорошо.
И вышел. Позади осторожно клацнул замок. Все. Пора было окунаться в грязь.
…Я пропускаю обычные картины накопления барахла и душевного ожирения, картины корысти и зависти, картины патологических страстей, войн, убийств, звериной ненависти к таланту и презрения к необыденному. Я пропускаю картины обычного удовлетворения и картины гурманства, которые, если отвлечься от частностей, были похожи на что-то вроде бани, где теплая водичка плескалась вокруг возвышающегося твердого островка, его живота. Воздух был наполнен благовонным туманом, и на этот туман проецировались возбуждающие кинокартины, чтобы фантазия его трепетала и не давала ему уснуть. А под сводами бани раздавалась классическая электронная музыка, полезная для клеток его организма.
Я пропускаю элементарные картины и перехожу к изысканным удовольствиям. К идеалу его счастья, о котором он, может быть, и сам не знал, но которое выявило и вбивало мне в мозг безжалостное усиление.
В этих изысканных удовольствиях главную роль играл я, его помощник.
Роль моя заключалась в том, что я должен был вылизывать его поясницу.
Я вылизывал ему поясницу, но должен был делать так, чтобы он этого не заметил. Чтобы это ощущалось им как легкое дуновение теплого ветерка, повышавшего его настроение и тем самым жизненный тонус. Я старался это делать так, чтобы он, упаси боже, не почувствовал ко мне благодарности, которая бы его оскорбила.
Вылизывая его, я с легко усвоенным мастерством добивался того, чтобы у него было впечатление, что он является как бы автором всех моих бывших и будущих мыслей и работ, и открытий, и наблюдений и, естественно, владельцем всей могущей выпасть на мою долю людской доброжелательности, славы и любви и вместе с тем имел бы возможность отречься от меня в случае надобности.
Но это все относится к моим задачам по отношению к человечеству. Что же касается моей личной судьбы, то главной моей задачей в процессе вылизывания было добиться его твердой уверенности в том, чтобы он думал, что я думаю, что он умней меня, и что меня от всего этого совершенно не тошнит, и мне вовсе не хочется повеситься.
Потому что, если бы у меня мелькнула мысль, что я хочу повеситься, он бы понял, что я могу известным образом, хоть и деликатно, но все же болезненно как бы укусить его в поясницу, и ему бы пришлось слегка отдернуться. А это телодвижение могло быть неправильно истолковано испуганным человечеством кал прямое указание совсем самоуничижаться и не дышать вовсе. А это могло бы вредно сказаться на здоровье и численности человечества и тем самым — и это главное — на его настроении.
Наслаждение его от моего вылизывания поясницы становилось все острее, становилось почти болезненным. Язык у меня одеревенел, и я чувствовал, как ко мне приближается моя гибель. Потому что надвигалось неудержимое желание плюнуть.
Плюнуть ему в помутневшие, узко прищуренные от вожделения очи, а заодно и плюнуть на свою раздавленную жизнь.
У меня уже скапливалась слюна, а за окнами зала, украшенного орлами, дикторскими пучками и свастикой, я слышал веселый лай овчарок и хриплые голоса команды, и тянуло гарью от душегубок.
И тут все кончилось.
Молодцы эти четверо.
Молодцы эта девочка и эти трое ребят, которые могли показаться скучными только такому стареющему олуху, как я, девочка Афина и трое рабочих парней, трое мастеров — крепость, корни, кровь человечества, гордость земли и ее великая норма.
Юный рассвет заливал опоганенную лабораторию. Розоперстая Аврора поднималась над заснеженным сказочным лесом вдали.
— Привет тебе, Аврора, — сказал я.
И эхо загудело в пустых переходах: Аврора… Аврора…
Раздался вежливый шорох.
Я оглянулся. Он сидел на полу, прислонившись к стенке — этот несостоявшейся гибрид электроники и Чингисхана. Он глядел на меня удивленно и не узнавал.
— Привет, — сказал я осторожно.
— Привет…
Он закивал головой и засунул палец в нос.
— Что ты чувствуешь?
— Ничего.
— Ну и прелестно, — сказал я. — Тебе чего-нибудь хочется?
— Нет.
— Пора завтракать, — сказал я.
Я вытащил из-под него пистолет и вышел. Ничего. Шок скоро пройдет.
На лестнице я встретил ребят.
Увидев меня, они остановились и смотрели спокойно и празднично. Только у белобрысого, курчавого, самого эмоционального из них, дрожал подбородок.
— Золотые мои, красавцы мои, праздничные мои… — сказал я. — Я люблю вас всех, чертей, вы даже себе не представляете, как люблю… Я всегда вас любил, только на этот раз мне, кажется, удалось доказать это на деле…
— Не плачьте, — сказал низкорослый. — Энцефалограмма получилась что надо. Аккуратная, как диктант.
— У меня есть одна догадка насчет него, — сказала Афина.
— Дайте ему позавтракать, — сказал я.
Начинался рассвет.
Они прилетели…
Дальше расскажет художник.
Пункт встречи.
Продолжает рассказывать Якушев.
Победа
…Где-то летит самолет.
В белесо-синем небе стоит гул самолета.
Что мы увидим, если облокотимся на горячий от солнца подоконник и выглянем наружу в широкое, жестко очерченное, как на картине Лактионова, окно?
Мы увидим внизу макушки пешеходов, удаленных на девять этажей, и пешеходы при ходьбе выбрасывают вперед прямо из-под головы ступни ног.
Мы увидим белесое синее небо и облачка, расположенные сближающимися к горизонту рядами. Они расположены так для того, чтобы создать ощущение перспективы и пространства, ныряющего куда-то за дальние гряды домов, которые приближаются к нам силуэтами, проштрихованные солнечными полосками крыш.
Мы видим светлый полет голубей.
Черный полет ласточек в небе.
И еще мы видим Москву.
А звуки… Боже мой, какие мы слышим звуки! Мы слышим торопливое тиканье часов на столе, дальний, сливающийся гул машин на магистрали и шипенье листвы деревьев, натыканных между залитыми солнцем крышами домов. Еще мы слышим гуденье мухи в окне, щебет птиц и дальнюю басовитую зевоту летящей тройки истребителей, которые делают разворот и поэтому кажутся мчащимися наперегонки…
Если же отстраниться от горячего камня подоконника и оглянуться на комнату, то мы увидим квадратный будильник 2-го Государственного часового завода под названием «Сигнал» и зеленые стрелки, которые показывают двенадцать.
И еще мы увидим молодую женщину, которая спит на раскладушке среди этого белого дня, и увидим белую простыню, которая мирно лежит рядом, сброшенная на пол сонной рукой.
Она спит среди бела дня потому, что вчера были гости, немножко выпили, кричали песни, а потом она и я, художник Константин Якушев с детской кличкой Да Винчи, остались вдвоем.
А потом была короткая летняя ночь и длинный рассвет, которые не описывают в романах для того, чтобы мальчики и девочки, читающие толстые журналы, не знали раньше времени, что это хорошо.
Я в детстве увлекался фантастическими романами, где рассказывалось, конечно же, о будущем. И меня, как всякого школьника, которому еще предстоит принять участие в неслыханных удовольствиях взрослых, интересовало, естественно, как там, в будущем, будет выглядеть хорошая жизнь. А так как взрослые были отделены от меня возрастным интервалом, который все никак не сокращался, и рубеж его удалялся с такой же скоростью, с какой я стремился вырасти, то я никак не мог отделаться от впечатления, что взрослые — это какой-то особый клан, попасть в который лично мне никак не удается и который лично меня злоумышленно оставляет за бортом.
Но как я ни взрослел, как ни отсчитывая годы, которые приближали меня к заветному рубежу, как ни объедался информацией, сиречь знаниями, которые казались мне синонимом взрослости, результатом было печальное сознание своей инфантильности и интеллектуальной незрелости.
Конечно, я был ничем не хуже большинства порядочных людей, не уклоняющихся от своих обязанностей перед ближними. Но меня в эти минуты прозрения удручало, что я ничем не лучше. Потому что, только ощущая себя чем-то лучше других, можно испытывать радостное чувство равноправия.
Я читал тогдашние фантастические романы и, пропуская межпланетные битвы, обледенения планет и кибернетические ужасы, все эти хлесткие выводы из недостоверных данных, искал в этих монбланах выдумок те места, где автор рассказывает, как, по его мнению, выглядит хорошая жизнь. И вот тут-то начиналось самое постылое, если не сказать ужасное.
Основная масса прогнозов по части хорошей жизни, если отбросить камуфляж и увертки, сводилась либо к безделью, либо к экзаменам.
Безделье в этих случаях обеспечивалось автоматикой, а экзамены — услужливыми стихийными бедствиями, а также авариями все той же автоматики, то есть все той же тренировкой, а вернее сказать — дрессировкой личности на предмет встречи с неожиданными неприятностями, без которых авторы не представляли себе хорошей жизни. Мне казалось, что все это можно было назвать хорошей жизнью только по недоразумению.
И никому из них почему-то не приходило в голову, что хорошая жизнь лежит не столько вне человека, сколько внутри него. Потому что ежели бы мы полностью зависели от жизни внешней и не обладали бы дискретностью и самостоятельной неповторимостью, то мы бы и изменялись полностью с изменением внешних условий и тогда нельзя было бы говорить о человеческом виде. Да что там о человеческом! Тогда бы картошка, посаженная в тропиках, становилась бы, скажем, ананасом, чего, как выяснилось, не происходит.
Были, конечно, фантазеры, которые показывали, как должна выглядеть хорошая жизнь, если человек к ней внутренне подготовлен. Но таким авторам отказывали в научности, и потому к ведомству фантастики они не принадлежали. Александр Грин, например.
Может быть, я против науки? Упаси боже. Я против ее самоуверенности.
Если наука перестает понимать, что она всего лишь работник на постройке этического максимума, она становится тормозом и обманом.
И в результате огромная природа и дрожащий человечек на краю неведомого.
И тогда вспоминают о поэтах. Вот кто максималист. Сколько ни дай ему любви — ему все мало. Любовь мужчины и женщины, любовь человека к человечеству, любовь человека к природе — все мало. И вот уже любовь к меньшому брату, и поиск общения, и нежность к зверью, и человек не наглядится в ищущие глаза собаки, и носит за пазухой котенка или кролика, и говорит, что человечий малыш похож на медвежонка, и говорит: вот зверь бурундук — он маленький, и хвост у него пушистый, он сидит на плече и ест хлеб из рук, у него три черные полоски, на ушах кисточки и личико умное — так мне одна девушка описывала зверя бурундука, и я уже никого не хочу, подай мне бурундука, н все, — я его люблю. Вот программа максимум. Ничего другого не хочу, и подай мне это, да и все тут, и я буду описывать это и описывать, ища вокруг крупицы этого рая, даже в подворотне, даже в трущобах, даже на войне, где люди бьют друг друга насмерть, вымещая друг на друге беспомощность и злобу за тоску по ненайденному раю. И тогда оборачивается ярость сбитого с толку человека на ученых — куда вы завели нас, ученые люди? Вы придумали самоварчик и керосинку и думаете, что я счастлив, и тем ограничили мои желания, и вот я бью себе подобного насмерть и даже зверье развожу на убой. И тогда вымещают злобу на ненайденный рай на поэтах: зачем пробуждаете неисполнимые желания, зачем соблазняете несбыточными картинками, зачем заставляете тосковать по невозможному? И вот я в пьяной тоске бью свою возлюбленную за то, что она не бессмертна, и одежды ее, которые только и нужны, чтобы срывать их в любовной игре, или уродливы, или прячут увядающее тело.