Он не закончил фразы, но я отозвался на нее – правда, мысленно, а не словами.
Если прилетят оттуда… Что ж, я уже прилетел!
ГЛАВА 6
СОХРАНЕННОЕ В ПАМЯТИ
Должен признаться, я странная личность. Прежде всего это касается возраста, хоть данный параметр, казалось бы, универсален для всех живых существ. Для всех, но только не для вашего покорного слуги! Я родился в пятьдесят пятом; значит, сейчас мне восемьдесят два, однако это возраст тела, а не обитающей в нем личности. Тело старше Измайлова-Асенарри на двенадцать или двадцать лет, смотря от какого момента считать – от начала слияния или от той поры, когда оно завершилось полностью. Я выбрал первый вариант и сам с собой договорился, что пребываю в этом мире семь десятилетий – но это, разумеется, чистая условность.
С другой стороны, я старше тела на полтора столетия.
Опять же примерно, если включить периоды слияния на Сууке и Рахени, а это как минимум лет пятнадцать-во-семнадцать. Если разложить мой возраст по полочкам, то диспозиция такова: сорок четыре бесспорных года на Уренире, которые я провел в ученичестве и подготовке к дальним вояжам; двадцать восемь лет на Сууке, шестьдесят с небольшим – на Рахени и семьдесят – на Земле. Каждый срок нужно откорректировать, уменьшив либо увеличив в соответствии с периодом планетарного оборота, который в разных мирах колеблется от трех до двадцати процентов, если принять за основу уренирский год. Так что возраст мой – вещь в себе, некий объект фрактальной геометрии, который может быть тем или иным, смотря по тому, какой измерять его мерой.
Это и понятно; что скажешь о возрасте существа, которое четырежды рождалось, трижды сливалось с другими разумами и дважды умирало? Могу лишь заметить, что о рождениях я ничего не помню, а что касается слияний, то на Земле и Рахени этот процесс был непростым и всюду – довольно долгим. В отличие от смерти – эта дочь первородного греха настигает быстро и разит стремительно.
Все эти несообразности и перипетии связаны с родом моих занятий. Я – Наблюдатель, а это значит, что пять или шесть веков я проведу в чужих палестинах, влекомый к ним неистощимым любопытством и тягой к знанию; я проживу десяток или больше жизней, сливаясь с разумами автохронов и улетая в миг кончины в свой далекий мир. Как уже говорилось, мой полет не занимает времени, ибо передается не телесная субстанция, а энергоинформационный или ноосферный луч – собственно, мысль, скорость которой нельзя представить и измерить. Конечно, мое путешествие требует содействия Старейших и определенной подготовки, в которой важнейший момент – отбытие: я должен уловить ментальную ауру планеты и как бы приобщиться к ней, чтобы попасть в нужное место. С обратной дорогой проще: спектр уренирской ноосферы впечатан в мою память, и этот нерушимый мыслеблок – гарантия благополучного возвращения.
Странный способ путешествий во Вселенной, не так ли? Но если припомнить, насколько она разнообразна и велика, странным покажется иное: попытки преодолеть пустоту в телесном обличье и понять создания, живущие на другом конце Галактики, чья природа вам чужда, намерения неясны, а психология – дремучий лес. Другое дело, если вы не вломились к ним, а тихо вошли с черного входа в привычном облике, никого не пугая, не вызывая переполоха, не заставляя нервно дрожать конечности на ядерных кнопках и вообще никак не афишируя своего присутствия. Рождаясь в этом мире, вы становитесь одним из них и знаете, что делать с крыльями, хвостом или с восемью ногами и лишней парой рук; вам с детства известны язык, обычаи, физиология, религиозные предрассудки и все остальное, что непонятно чужаку. Даже если чужак с компьютером вместо левого уха и бластером – вместо правого…
Но существуют, разумеется, и сложности: я не могу общаться со Старейшими и делать то, к чему аборигены не приспособлены природой – скажем, изменять свой облик. Но сей момент не так уж и важен, главное – процесс слияния, весьма специфичный для каждого мира и только в редких случаях не вызывающий проблем. Ноосфер-ный луч, упомянутый выше, содержит мою психоматрицу, то есть полный отпечаток личности, подготовленный к одной из двух возможных трансформаций – телесной или, так сказать, духовной. В последнем случае я превращусь в Старейшего – великая честь, но думать об этом пока рановато. Телесная же метаморфоза сводится к внедрению матрицы в мозг – мой собственный, оставшийся на Уренире, или иного существа, потенциально разумного, способного принять свалившийся к нему подарок. Однако есть нюансы: разум, принадлежащий взрослой особи, воспримет это как агрессию, вторжение чужой, враждебной и непонятной индивидуальности. Ergo, я могу подселиться лишь в мозг новорожденного, что происходит автоматически; выбор случаен, и только один из параметров можно проконтролировать: здоровье и жизнеспособность ребенка.
Пройдет какое-то время, и мы соединимся в единую цельную личность… Но не считайте меня демоном, который вселяется в невинного младенца; скорее я – коснувшийся его перст Мироздания.
На первых порах это нежное, почти незаметное прикосновение, ибо матрица, внедрившись в мозг, переходит в латентную фазу – иными словами, дремлет. Вполне разумная мера; ребенок, даже осознающий себя в трех-четырехлетнем возрасте, не готов к контакту с эмиссаром, и если бы даже за несколько лет слияние произошло, личность была бы какое-то время ущербной – нелепый синтез Наблюдателя с еще незрелым и неопытным подростком. По этой причине матрица себя не проявляет, а дожидается сигнала, свидетельства некой радикальной перестройки, которая неизбежна для взрослеющего организма; так, в случае земных аборигенов сигнал – рост гормональной активности в период полового созревания. С этого момента матрица начинает пробуждаться – сперва незаметно, постепенно, затем со все большей энергией, и этот процесс идет лет восемь, до полной физической зрелости.
Нелегкое время! Мне оно запомнилось как пытка из двух ступеней самопознания: просто страшной и очень страшной.
Просто страшная ступень – годы, когда пробуждается паранормальный дар…
Мои родители, Петр и Ирина Измайловы, были потомственными врачами. Отец, великолепный хирург, трудился в мечниковской больнице, мать – терапевтом в поликлинике; помню, как после обхода больных она, усталая, забирала меня из садика, мы приходили домой, а я, совсем еще малыш, подкрадывался к маминой сумке, чтобы завладеть чудесной игрушкой – стетоскопом. Мама сердилась и толковала мне про грипп, микробы и вирусы, которые просто обожают маленьких мальчишек, но грипп да и другие болезни обходили меня стороной; я рос на удивление здоровым для коренного ленинградца. Ближе к вечеру появлялся отец, топал перед дверью, стряхивая снег, звонил, подхватывал меня, сажал на плечи… Какими они казались мне могучими! Какими надежными, сильными! Лишь лет в пятнадцать я сообразил, что отец невысок и щупловат, а после этого произошло еще одно открытие – что он уже немолод. Я был поздним и единственным ребенком, и это, думаю, к лучшему: ни лаской, ни вниманием меня не обошли. И потому, вспоминая о них, о Петре и Ирине, я ощущаю то светлую грусть, то острое щемящее чувство боли, даже обиды – ведь жизнь их была такой нелегкой и такой короткой! Отец умер в шестьдесят, когда я учился в университете, мама – в шестьдесят три, когда я копал сарматов в Средней Азии, и в Ленинград меня вызвали телеграммой… Я до сих пор ее храню – в шкатулке, где мамин стетоскоп, два обручальных колечка и перчатки, те, что сняли с рук Петра Измайлова. Последнюю операцию он не успел завершить.
Но хватит о печальном. Я помню дом на углу Дегтярной и Шестой Советской улиц, квартиру, где мы жили, – тесную, двухкомнатную, зато отдельную; редкость по тем временам. Помню дачи – их снимали в Соснове или в Орехове, у озер, среди хвойных чащ; отец был заядлым грибником, и я, очарованный лесом, бродил с ним часами, высматривал белок и птиц, а как-то на болоте встретился со старым лосем… Помню свой детский сад, мордашки друзей-приятелей, румяные с мороза; помню первую пару коньков, первый велосипед, овчинную шубку, в которой – мама смеялась! – я был похож на медвежонка… Потом – цветочный сладкий запах от огромного букета, торжественные лица родителей, черный портфельчик с пеналом и тетрадками – мы отправляемся в школу, и по дороге отец сообщает поразительную новость: школа—в Заячьем переулке! Глаза у меня расширяются, я забываю про букет, верчу головой, разыскивая зайцев…
Детство! Воспоминания о нем туманны, как промелькнувший и забытый сон, ибо не я владею ими, а только маленький Даня, тот мальчуган, которым он был в пять и в десять лет – счастливый, беззаботный, не знающий своей судьбы и своего предназначения.
В двенадцать лет детство закончилось.
Первое, что дарит пробуждающаяся матрица, – это память. Разумеется, не память Асенарри, Аффа'ита и того существа, которым я был на Рахени, а просто память. Я вдруг обнаружил, что, пролиставши книгу за пару минут, помню каждое слово на каждой странице; помню слова учителей, их жесты и выражение лиц, помню наши ребячьи разговоры, все передачи по телевизору, все фильмы, улицы, дома, физиономии прохожих, помню в мельчайших подробностях все, на чем сосредоточил взгляд, что привлекло мое внимание. Это казалось забавным, и вначале я развлекался сам и развлекал приятелей, читая на спор отрывки из учебников, из Вальтера Скотта и Майн Рида, Дюма и Джека Лондона. Родители считали мой талант естественным и даже вспоминали, что будто бы я получил его от маминого деда, преподавателя латыни в одной из питерских гимназий. Еще гордились – я стал непременным участником олимпиад, математических, физических, литературных; за первые места там выдавали книги или шахматы, и вскоре под моим столом скопилось столько шахматных коробок, что я одаривал своих приятелей, друзей отца и мамы и всех соседей, до каких сумел добраться.
Потом начались сны.
Сны, точнее – видения, приходят неизбежно; в ночной период снижается активность мозга, а значит, падает сопротивление процессу переплавки разумов, слиянию в единый и нерасторжимый комплекс.
Сны страшили своей непонятностью. Временами мне снился саркофаг с прозрачными стенами, необозримый и холодный белый зал и странные создания, чем-то похожие на людей, но все-таки не люди – слишком огромные зрачки и слишком маленькие рты… Они стояли, ждали, глядя на меня в молчании, и мне казалось, что я должен что-то сделать – не шевельнуться, не подняться, но предпринять какое-то могучее усилие. Мысль о нем пугала; откуда-то я знал, что, совершив его, расстанусь с телом и перестану существовать. На краткий миг? Надолго? Навсегда? Эти мучительные вопросы были безответными, и я, задыхаясь и плача во сне, пытался выкрикнуть их, но звуки гасли в этом белом зале и падали на пол пластинками льда.
Это сновидение повторялось с изнуряющим постоянством, но приходили и другие. Темная пустота, и в ней – светящийся туман; я поднимаюсь к нему, и нечто, какой-то внутренний порыв, подсказывает мне, что это расплывчатое облако – всего лишь мираж, иллюзия, что-то подобное чадре из кисеи, скрывающей облик человека. Не совсем человека, скорей – божества, могущественного, мудрого, почти всезнающего… Оно говорит со мной, шепчет, зовет, и я теряюсь в догадках: зачем этот настойчивый зов?.. Чего оно хочет?.. Что ему нужно от меня, такого ничтожного, крохотного, уязвимого?.. Снова вопросы, вопросы… Они тревожат, и я мечтаю избавиться от них, прервать свой сон, но не могу – видение, вцепившись в мой бессильный разум, держит крепко…
Я не рассказывал родителям об этих снах, но из других не делал тайны. Мне снилось иногда, что я несусь по волнам, лишенный рук и ног, вдруг превратившихся в плавники; вода кипит и расступается под моим телом, ветер срывает ажурную пену, уносит брызги к небесам, а в небе висит огромное алое солнце, такое большое, что, поднявшись, оно накрывает океан жарким палящим щитом. Я ныряю, спасаясь от него, ухожу в бирюзовую мглу глубины, к лесам зеленоватых водорослей, но тут картина стремительно меняется: нет океана, огромного солнца, нет ласт – руки и ноги вернулись ко мне, а с ними – крылья. Широкие, сильные, надежные… Я парю над рощей древесных исполинов и знаю, что это не роща, а целый город: изящные навесы на ветвях – будто дома, окруженные цветами и плодоносящими деревьями, сами ветви – проспекты и улицы, а между ними переброшены мосты-площадки, и среди зелени – сотни существ, побольше и поменьше, напоминающих то птиц, то белок или вообще ни на что не похожих. Невиданное зрелище, но почему-то мне знакомое, и, наскучив им, я взмахиваю крыльями и устремляюсь ввысь…
Мама, слушая, улыбалась: растешь, сынок… Отец усмехался тоже: и мне доводилось летать, когда я был мальчишкой… Аура заботы и любви, что исходила от них, окутывала меня теплым нежным покрывалом – невидимый, но прочный щит, спасавший от страхов и тревоги, гнездившихся во мне, а заодно от всех неприятностей внешнего мира. Это понимание чувства было столь же новым и неожиданным, как моя безошибочная память: не слыша невысказанных слов, я мог представить ощущения, гнев, симпатию, радость, ненависть, злобную зависть, любопытство. Это был тяжелый искус; в тринадцать лет я понял, что далеко не все добры, отважны, благородны, что суть таится не в словах, а в совершенно иных материях – быть может, в человеческой душе, которой, как утверждали учителя, не существует вовсе. Казалось бы, неразрешимый парадокс! Но, жадно поглощая книги, я вскоре разобрался с тем, что называют лицемерием, и понял, что это – не моя дорога. Тот путь, который мне пришлось избрать ради защиты и безопасности, вел в другую сторону, туда, где горел девиз: ложь во спасение.
«Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои…» Кончались шестидесятые годы, и на слуху было новое слово: экстрасенс. Модное, но почти запретное; чаще их называли шаманами и мошенниками, а в статьях, публиковавшихся регулярно то в одной, то в другой центральной газете, разъяснялась их антинародная, вредная массам и обществу суть. Были, правда, и другие статьи, в моих любимых журналах «Знание – сила» и «Техника – молодежи», – статьи, от которых струился аромат таинственности, терпкий запах загадочного и непознанного. В них говорилось про кожное зрение, бескровные и бесконтактные операции, телекинез, телепортацию и пиро-кинез, про парапсихологов и лозоходцев, про опыты с картами Зенера и прекогнистику – словом, о вещах, способных возбудить воображение подростка. Они и возбудили; в пятнадцать лет я был уверен, что вырасту экстрасенсом.
Возможно, я унаследовал сей дар от маминого деда? Возможно, он обладал не только редкой памятью, но мог исцелять наложением рук и двигать спички по столу? И даже улавливать чужие мысли?
Конечно, гипотеза про маминого деда-латиниста была притянутой за уши, но странности, происходившие со мной, требовали объяснений. Я не был телепатом, но мог улавливать чувства, настроения, намерения людей, особенно те, что касались меня, и эта способность распространялась на животных. Мог приманить голубиную стаю, успокоить свирепого пса или отпугнуть, оскалив воображаемые клыки и сделав их побольше… Каким-то чудом я понимал чужой язык – вернее, мог изучить его с голоса: слушал передачи то на китайском, то на финском, то на албанском, и через месяц-другой они внезапно обретали смысл. Это было похоже на странную игру: в океане слов, в торопливой скороговорке диктора вдруг появлялись знакомые термины, тащившие за собой шеренги других понятий, как бы привязанных к ним на веревочке, и вся эта конструкция, покорно распавшись на совокупности звуков, тут же укладывалась в памяти. А память моя была поистине бездонной…
Ну, чем не экстрасенс?
Были и другие свидетельства. Лет в четырнадцать я обнаружил, что не мерзну в самый жестокий мороз, если представлю, что попал на юг, куда-то на залитые солнцем пляжи или в пустыню Сахару. Примитивный, но безотказный способ управления центрами терморегуляции… Еще я научился различать деревья – не по внешнему виду, а по тому, какое испытываешь чувство, касаясь ствола: одни словно что-то вытягивали, другие, наоборот, делились, наполняя мышцы энергией и мощью. Что это за мощь, мне оставалось непонятным, однако последствия таких сеансов были уже знакомы: отсутствие чувства голода и тяги ко сну, а также инстинктивное желание отдать энергетический избыток. Словно я превратился в кувшин, переполненный вином, и жаждал перелить его в тела-бокалы… Но это умение пришло ко мне в зрелые годы, слишком, слишком поздно… Жизни отца и матери я не сумел сохранить.