Но Ах-Шират, союзник Одо'аты, не верил в пророчества. Верил он только себе и полагал, что глупцы затем и существуют, чтобы прокладывать умникам дороги сквозь ядовитый тоаче. Сам он, конечно, относился к умникам, и потому, скрывая усмешку, кивал на всякое слово Одо'аты и на каждое его послание отвечал двумя.
Недоумку тасситу нужна Скрижаль Пророчеств? Ну, пусть ищет ее! Он собирается пошарить в храме? Превосходно! Пусть разнесет святилище, а заодно и весь Цолан! Тогда тупоумные майя поймут, что нужен им могучий покровитель, простерший руку над их землями и храмами, такой защитник, который всегда рядом, – а разве Коатль не ближе к Юкате, чем все другие Очаги?
Тассит желает сокрушить Джиллора и Чантара, сплясать на их костях? Чего же лучше! Воинство его двинется в Арсолану и Одиссар, за ним – атлийцы да избранные тысячи норелгов; они пойдут не спеша, чтобы враги и союзники успели натешиться битвами и осадами, атаками и набегами, кровью и славой. А когда не останется крови ни у тех, ни у других, наступит время Коатля. Его Нефритовый День, которого нет в календаре! А стоило бы добавить: нефрит – камень умиротворения, и ему, Ах-Ширату, придется умиротворять одиссарцев и арсоланцев, а заодно и тасситов – тех, что не успеют перебраться в Чак Мооль. Он исполнит божественную волю и принесет им мир, крепкий мир, атлийский!
Но в нем не будет места для потомков Одисса, Арсолана и Мейтассы. А затем придет очередь остальных.
Недоумок Одо'ата возмечтал о власти над миром? Ну, поглядим, кому она достанется!
ГЛАВА 6
Месяц Плодов, от Дня Змеи до Дня
Керравао. Юката, древний город Цолан
Опасайтесь жестоких, ибо подобны они охотящемуся ягуару; опасайтесь алчных, ибо прародитель их – прожорливый кайман; опасайтесь глупых, ибо язык их – язык попугая, а мысли – мысли обезьяны; опасайтесь лишенных гордости и смердящих, точно койоты; опасайтесь тех, кто радуется чужим бедам, как гриф-падальщик – протухшему трупу. Но больше всего опасайтесь изменников и лгунов, нарушающих слово свое. Тяжек им путь искупления; пойдут они в Чак Мооль с хвостом скунса в зубах.
Книга Повседневного, Притчи Тайонела
Киншу, язык телодвижений и жестов, принятый по всей Эйпонне, позволял не только обмениваться новостями, торговаться и вести переговоры. Он также был предназначен для выражения человеческих чувств – и, в определенном смысле, позволял сделать это с гораздо большей выразительностью, чем самые пространные речи. Ведь всякому ясно, что есть ситуации, когда жест или знак предпочтительней слова – так, например, враги могут долго обмениваться угрозами, но точку в этом словесном поединке поставит удар клинка.
Для выражения самых главных чувств и ощущений в киншу имелись определенные позы. Одни отражали вполне понятное и ясное, касавшееся лично человека – поза радости или страха, поза горя или изумления, когда руки воздеты к небесам, голова и плечи откинуты назад, а брови приподняты. Другие позы затрагивали нескольких людей, как минимум двоих, и соответствовали понятиям отвлеченным – таким как «мир», «война», «жизнь», «гордость», «угроза», «подчинение», «приветствие». Если беседовали равные, то они попеременно принимали позы ожидания, внимания, согласия или возражения; если высший говорил с низшим, то поза одного отражала власть, а поза другого – почтительную покорность. Мыслить о важном полагалось в позе раздумья, и были соответствующие позы для объявления решения, приговора или приказа.
Поз было много, и некоторые из них, выражавшие чаще намерения, чем чувства, объединялись группами. Так, имея намерение обратиться к богам, человек принимал одну из семи молитвенных поз – стоя, опустившись на колени, сидя или распростершись ниц, причем в первых трех случаях голова его могла быть приподнята или опушена. Перед тем как вступить в поединок, воин становился в боевую позу, которых насчитывалось более десяти – смотря по тому, был ли этот поединок смертельной схваткой с врагом, или делом чести между людьми благородными, или тренировкой с наставником либо партнером. Были позы дружбы, позы трапез, в которых полагалось вкушать еду и питье, позы отдыха и сна, позы поминания умерших – по пять-десять канонических вариантов, подходящих к любому случаю. Но больше всего – тридцать три! – было любовных поз, так что у одиссарцев, людей веселых, склонных к преувеличениям и острых на язык, бытовала поговорка, что поз любви впятеро больше, чем поз молитвы. Смысл ее заключался в том, что мужчина чаще утешается в женских объятиях, чем в беседах с богами, и это было правильно: ведь каждую ночь мужчина спит с женщиной, не испрашивая на то совета богов.
Позы любви… Они назывались поэтически, причем название отражало не столько внешний вид, сколько внутреннюю суть творимого и психологический настрой партнеров. Были позы спокойные и нежные – Объятья Лебедя, Мед На Губах, Ночная Услада, Ветер В Ивах… Были жаркие и страстные – Прибой У Берега, Поединок Пчел, Сломанная Пальма, Простертая На Холме… Были неистовые и яростные – Самка Ягуара, Пронзающий Меч, Соколиный Клюв, Свернувшиеся Змеи, Чаша, Полная Огня…
Ице Ханома превзошла их все и полностью. Вероятно, в ее арсеналах насчитывалось больше тридцати трех поз, но Дженнаку не довелось их сосчитать и запомнить – как по причинам приятного свойства, отвлекавшим его от подсчетов, так и в силу того, что повторить эти изысканные и сложные способы с другой женщиной, менее гибкой, чем Ице, представлялось абсолютно невозможным. В свои двадцать семь лет сестра халач-виника Цолана была столь искусна, словно ничем иным не занималась, а лишь оттачивала свои женские чары и, пленяя мужчин в светлое время дня, ночью торжествовала над ними полную и окончательную победу.
Дженнак, правда, был крепким орешком и головы не терял, понимая, что есть наслаждения телесные, есть – духовные, и лишь соединившись, они порождают доверие и любовь. Так было с Вианной, и с девушкой Чали в рардинских лесах, и даже – возможно! – с Чоллой, но никак не с Ице Ханома; ее красота и искусство будили страсть, не затрагивая сердца.
Но разве мог он ею пренебречь? Разумеется, нет; ведь сказано в Книге Повседневного: не отвергай зова женщины, ибо зов сей – жизнь! К тому же она была прекрасна и весьма решительна: завидев Дженнака, тут же дала отставку Оро'минге, светлорожденному из Мейтассы, с которым делила ложе целых пять дней. С Дженнаком – два; и уже дважды, возвращаясь по утрам в свой хоган, он любовался перекошенной от злобы физиономией тассита. Приятное зрелище! Во-первых, потому, что Оро'минга был самоуверенным наглецом – из тех людей, что мнят себя ягуарами, пока вокруг пасутся одни ламы; а во-вторых, разгневанный посланец мог обронить неосмотрительное слово, раскрыть свои намеренья взглядом или жестом, что пригодилось бы Дженнаку на переговорах.
К великому сожалению, он успел присмотреться лишь к Оро'минге, не пренебрегшему гостеприимством халач-виника – или, вернее, его сестры. Все остальное посольство разместилось к югу от города, рядом с цоланским портом, в Обители Сеннама, в двадцати гостевых домах, стоявших на квадратной насыпи Чьо'Йя. Там поселился старый Оро'сихе, отец Оро'минги и родич Одо'аты, нового властителя Мейтассы; там жил Тегунче, старший брат Ах-Ширата, с коим Дженнаку доводилось встречаться и в бою, и на мирных переговорах; там устроились и все их советники, служители и воины, которых было не меньше двух сотен человек. Конечно, небольшой уютный дворец Чичен-те но-Ханома Цевара (так именовался цоланский правитель) не вместил бы всю эту орду, но Оро'сихе и Тегунче могли бы поселиться здесь со своими ближними людьми, как сделал Дженнак, взявший с собой лишь Уртшигу, Ирассу и Амада. Все остальные его мореходы и воины ночевали на корабельных палубах, а днем тоже не оставляли «Хасс» без присмотра, слоняясь поблизости и заглядывая временами в портовые кабаки. Пакити, хоть и был пристрастен к хмельному, сидел на судне безвылазно и дожидался приказов от своего накома – то ли отправляться в море, то ли высаживать на берег десант. Под рукой он держал полторы сотни бойцов, готовых к схватке.
Атлийцам и тасситам это тоже не возбранялось – Цолан был городом вольным, и здесь всякий мог носить оружие, лишь бы в ход его не пускал. Но Тегунче и Оро'сихе остались со своими людьми, что выглядело неприкрытой провокацией: мол, вот мы, а вот – вы, и это «вы» как бы объединяло Дженнака с цоланским халач-виником, Одиссар с Юкатой. А ведь Святая Земля всегда была нейтральной, и ее владыки лишь посредничали в спорах, предоставляя место тем, кто желал решить их не клинками, но речами!
Меняются времена, размышлял Дженнак, остановившись у овального бассейна, почти невидимого за тройной шеренгой акаций и мимоз. Унгир-Брен, его учитель, уходя в Великую Пустоту, говорил о том же самом: меняются времена! Меняются – и стучат таранами в наши ворота! Все пришло в движение, все меньше людей в степях и лесах, и все больше – на дорогах и в городах; иные ищут защиту, иные – богатство или мудрость, иные же скитаются в поисках новых земель, идут к югу и северу, плавают в океане, расширяют мир до тех пределов, где запад смыкается с востоком… Придет день, и мы удивимся, сколь мала наша Эйпонна, сколь невелик мир, и как трудно его разделить по справедливости. Придет день, и рубежи Великих Уделов соприкоснутся и высекут искры; а от тех искр вспыхнет пламя сражений и битв, пламя нескончаемых войн, долгих, как тень владыки смерти. И в войнах этих не стрелы засвистят, а загрохочут метатели огненного порошка; не стрелы и дротики взмоют в воздух, а громовые шары; не отряды пойдут в набег, а целые армии двинутся друг на друга… Придет день!
Вот он и пришел, мелькнула мысль у Дженнака. Поглаживая висок, он пытался вспомнить, о чем еще написано в свитке, хранимом среди памятных вещиц, вместе с чешуйкой морского змея, с кейтабской чашей из голубой раковины и белоснежным тонким шилаком Вианны. Да, Унгир-Брен, старый учитель, предвидел войну и хотел ее предотвратить; не зря же он столько лет переписывался с Че Чантаром! И открыл ему многое: и намеренья свои отправиться с Дженнаком на восток, и мысли, как подтолкнуть его к Чолле, и даже тайну своего ученика… Быть может, Че Чантар одарил аххаля той же откровенностью, сообщив о сфероиде, волшебной модели мира, покорной его рукам? Быть может, те планы, которые он, Дженнак, привез сюда, были обдуманы ими совместно?
Быть может… Чантар о том не говорил, а Дженнак не спрашивал, ибо имелось у него занятие поинтересней – следить за арсоланским сагамором, присматриваться и прислушиваться, ловить тени недосказанного, отблески невыразимого. Так он пытался угадать свою судьбу – ведь Чантар достиг уже тех рубежей, когда жизнь для кинну окрашена темными тонами, когда память об утраченном терзает, как дикий зверь, а возраст давит подобно неподъемному мешку с камнями, где каждый камень – прожитый год… Унгир-Брен предупреждал, что кинну может рухнуть под этой тяжестью: затмится его разум, ожесточится сердце, и станет он ужасом для людей, ибо власть его огромна, а тень – длинна…
Но Дженнак не видел в Чантаре следов затмения, и это наполняло его торжествующей надеждой. Если Чантар остался человеком, то и сам он не обратится в чудище! Несомненно, юность арсоланского властителя была тяжелой, но разве не перенес он все страдания, чтобы обрести умеренность и мудрость в зрелых годах? По словам того же Унгир-Брена, сей способ был единственным – ведь радости не прибавляют кинну ума, тогда как горе учит состраданию, терпению и твердости. И если Че Чантар прошел по этой дороге утрат и душевных мук, то и ему, Дженнаку, удастся ее одолеть.
Лишь в последний день он ощутил в Чантаре что-то необычное, странное – не ожесточенность, нет, а будто бы некое решение, зревшее в его разуме и сердце и готовое принести плоды. Не зла и не добра – скорее, окрашенные иным оттенком, ибо не все в мире сводится к черному и белому. Например, любопытство, третья сила, которую нельзя отождествить ни со злом, ни с добром, хоть значит оно не меньше и способно рождать и великие подвиги, и великие злодеяния.
В тот день Чантар сказал:
– Я исчезну. Скоро я уйду, родич… Скоро по нашим понятиям, через пять лет или десять… Когда будет подписан договор с Коатлем и Мейтассой, когда высекут его в камне, когда первый атлийский драммар пересечет Океан Заката… Тогда я уйду. Уйду незаметно, как исчезает дым над костром.
– Человек, подобный тебе, не может уйти незаметно, – возразил Дженнак.
– Отчего же? Поеду охотиться в горы и не вернусь… Мою накидку из перьев кецаля найдут у края пропасти, и обратится она в пепел на погребальном костре, и пропоют Че Чантару Поминальные Гимны; а сын его, Цита-Ка, сядет на циновку власти и начнет свое правление. И пусть правит целый век в покое и мире!
– А ты? Куда же ты пойдешь?
Чантар загадочно усмехнулся:
– Мало ли мест на земном сфероиде? Может, отправлюсь в Риканну, как некогда сделал Унгир-Брен, может, постранствую в чанкитских горах или в рардинских джунглях, поищу яшму и иные сокровища… А может, поеду в твой Одиссар, чтобы научиться магии кентиога… – Тут глаза его сверкнули лукавством. – Научусь, и при следующей встрече ты меня не узнаешь!
– Узнаю, – сказал Дженнак, – узнаю. Кецаль и в голубиных перьях остается кецалем.
– Ну, а в колючках ежа? Или в чешуе морского змея?
На том они и расстались. Но сейчас, вспоминая слова Чантара, Дженнак уже не был уверен, что сумеет его опознать. Ведь Чантар не из тех людей, что скользят по верхам; если он изучит тустла, то и в магии сделается мастером из мастеров. И превратится в змея… или в голубя… или в ежа… Или в ибера! Приклеит рыжую бороду и выкрасит волосы в огненный цвет – не отличишь!
Представив Чантара в таком виде, Дженнак рассмеялся и тут же почувствовал на затылке чей-то ненавидящий взгляд. Впрочем, чей именно, он знал, а потому обернулся не спеша, натянув безразличную маску и озаботившись тем, чтобы в ней проглядывали отблеск торжества и скрытого презрения.
Перед ним, на фоне левой арки гостевого хогана, стоял Оро'минга. Хоть час был ранний, тассит оделся с изысканной роскошью – в замшевые штаны, спускавшиеся до лодыжек и расшитые вдоль бедер белыми и черными ремешками, в мягкие сапожки, на пятках которых топорщились серебряные шипы, и в куртку, тоже из замши, отделанную бычьими хвостами и перьями ворона. Куртка оставляла открытой его могучую смуглую грудь и свисавшее с шеи ожерелье; волосы были украшены перьями орла, запястья – браслетами из черных ренигских жемчугов, пояс – накладными пластинами из светлого металла. За поясом торчал топорик – не метательный, с короткой ручкой, а с длинным топорищем и лезвием, как четвертушка луны. Это оружие тоже можно было бросать, но степняки чаще рубили им с седла.
В своем тасситском наряде Оро'минга казался воинственным божеством, да и сложением не подкачал – был мускулист, плотен, ростом с Дженнака, но пошире в плечах и с более короткими ногами. Лицо – типичное для светло-рожденного: яркие губы, упрямый подбородок, прямой нос с изящно вырезанными ноздрями, нефритовые глаза под темными дугами бровей. Портили его привычка с надменностью вздергивать голову и щерить рот – так, что всякий мог любоваться крепкими, словно у волка, зубами.
И сейчас Оро'минга оскалился – точь-в-точь как волк, узревший соперника у логова самки. Дженнак, сделав небрежный жест приветствия, пробормотал:
– Да будет с тобой милость Шестерых, сахем.
– Не жди от меня таких же пожеланий, – отрезал Оро'минга. – Ты и так не обделен всякими милостями!
– То не милости богов, беспредельные, как океан, а мелкий пруд ночных радостей. Стоит ли завидовать им? Стоит ли сравнивать океан с прудом? И негодовать, что в его водах отражается не твое лицо?
Физиономия тассита сделалась еще мрачней.
– Отражалось мое! – заявил он. – Еще недавно, в День Каймана!
– А сегодня у нас День Змеи… День Змеи, понимаешь? Ядовитый, как желчь отвергнутого! В такой день стоит держаться потише.
Рука Оро'минги скользнула к топору.
– Ищешь ссоры, проклятый Мейтассой?
– Напоминаю об осторожности. Один из твоих братьев был слишком опрометчив и до срока отправился в Чак Мооль.