Лестница припахивала кошками, давним кухонным чадом, слизью окурков. Похоже, ничто не могло вытравить этот столетний запах меблирашек, коммунальных квартир, военных разрух, хотя ступени были оттерты до белизны, в завитках чугунных перил не таилось пыли, а стены были покрыты флюоресцином. Настоящее не побороло прошлое, оно пропиталось им, и запах времени густел по мере того, как Гаршин поднимался от лифта к мансарде, надеясь и после стольких поисков уже не веря в удачу.
Достигнув верхней площадки, он придавил кнопку звонка и, когда дверь открылась, увидел то, что и ожидал увидеть: серый от курева воздух, пол, к которому давно, а возможно, совсем не прикасались щётки автомата-уборщика, прислонённые к стенам картины в рамах и без, пропылённые стопы книг по углам, какие-то рисунки, ветхий диван и, конечно, мольберт. Хозяин смотрел на Гаршина с нелюбезным вниманием. Был он тощ, суховат, по бокам узкого черепа топорщились седоватые волосы, худую шею косо охватывал шерстяной, не первой молодости шарф.
— Чем обязан?
Гаршин назвал себя. Точно колючая электрическая искра мигнула и погасла в пристальных глазах художника.
— Так, так, так, — протянул он. — Привык почитать искусствоведов, как судей и распорядителей искусства. Прошу, чем обязан?
Гаршин не отозвался на скрытый выпад. Искусство — вредное ремесло. Если столяр сделает табурет, то не возникнет вопроса, нужен ли этот табурет, хорош ли он или никуда не годится. Все очевидно с первой минуты, тогда как художник, поэт, композитор обычно полон неуверенности, даже когда чутьё подсказывает, что вещь удалась. И нет произведений, о котором сразу не сложилось бы двух и более мнений. Отсюда почти детская жажда похвал или, наоборот, защитная броня непоколебимой самоуверенности. Впрочем, одно часто сочетается с другим, и Гаршина всегда восхищала сила тех, кого эта ржавчина не могла коснуться. Но сочувствовал он всем, в ком видел талант, а поскольку о Лукине знал лишь с чужих слов, то теперь первым делом глянул на его полотна.
— О вас говорят, — сказал он, — что вы давно пишете только для вечности. Начинаю понимать…
— Осчастливлен. Может быть, и с выставкой посодействуете?
— Оставим подковырки, — решительно сказал Гаршин. — У меня к вам дело.
— Спасибо за откровенность. — Лукин почему-то потёр ладони. — Терпеть не могу притвор и благодетельных султанов от искусства. А что, интересно, вы поняли?
— Что вы нащупываете свою, трудную и необходимую дорогу.
Лицо Лукина осветилось.
— Да! — вскричал он. — Стойте, я вам сейчас кое-что прочитаю…
Он с обезьяньим проворством подскочил к груде книг, разворошил её и с торжеством вытянул потёртый томик.
— Вот, слушайте! “Не правда ли, странное явление — художник петербургский? Художник в земле снегов, художник в стране финнов, где все мокро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно!… У них всегда почти на всем серенький, мутный колорит — неизгладимая печать Севера. При всем том они с истинным наслаждением трудятся над своею работой. Они часто питают в себе истинный талант, и если бы только дунул на них свежий воздух Италии, он бы, верно, развился так же вольно, широко и ярко, как растение, которое выносят наконец из комнаты на чистый воздух”. Это Николай Васильевич Гоголь. Каково, а? Север, видите ли, неживописен, гнетущ для таланта; Север, с его убранством луговых цветов, озёрной синью, ярким, не чета югу, небом, огненной осенью — бледен и сер! Добро бы чиновник-искусствовед писал, так нет же, гений литературы, который и к живописи прикосновенен был. Какими же он глазами смотрел? Как очевидного не видел? А потому и не видел, что в незрячее время жил, что глаз отечественного художника спал и русская природа ещё не была открыта. Ну а мы лучше? Одни мнут перины прошлого, левитанов перемалевывают, другие вовсе от пейзажа бегут, мол, фотографией заштамповано и не искусство даже в наш углублённо-атомный век, словом, все гладко, уныло, плоско, как сказал бы дорогой Николай Васильевич. А земля-то художественно ещё не открыта! Да, да! Всю, целиком, сверху, после стольких лет авиации, мы видим её не лучше, чем Гоголь Север! Нет, скажете? Вспомните выставки, почитайте писателей — где у них Земля с большой буквы? Зрение пешехода, они и из стратосферы только унылые снежные равнины облаков замечают. А оттуда такое открывается! Вот, смотрите, как здесь натура человеческая просвечивает!
Этюды, эскизы, незавершённые картины с грохотом стали отделяться от стен и окружать Гаршина, который не успевал вставить ни слова.
— Вот наш автопортрет — Подмосковье! В природе все округлость, излом, завиток, а чего мы коснёмся — там прямизна оград, улиц, строений, дорог, ровные фигуры полей, даже леса растим геометрично! Математическая линейка у нас в голове, все прямим, прямим…
“Не ново, ещё у О’Генри было”, — защищаясь от этого потока слов, подумал Гаршин.
— …Какой контраст с горами! Видели вы их прежде? Нет! Алмазы ледников, бастионы круч, та-та… Восприятие человека-муравья. А здесь у меня? Теперь-то вы видите, видите планетную сущность гор? Они же родственны узорам на морозном стекле!
Гаршин отпрянул в сторону от очередного холста.
— Ага, вы, кажется, поняли! Самолёт распластал хребет, я вгляделся — тот же ветвистый причудливо-правильный узор отрогов, ущелий, снега! А вы говорите — Земля открыта… Это палящее лохматое солнце над красным марсианством Кызылкумов вы когда-нибудь видели? Отражение радуги в Байкале от берега до берега вам знакомо? Шёлковый узор ветра на синеве Арала — это вам что, очередные берёзки, от которых тошнит на выставках, как от зубрёжки таблицы умножения? Вы ещё обо мне статьи писать будете, монографии посвятите!
Гаршин вздохнул. Перед ним был тот самый случай неистовой работоспособности и страсти, когда талант ума и наблюдательности, увы, не подкрепляется художественным и содержание любого полотна можно исчерпать словами, чего нельзя сделать ни с одним значительным произведением искусства, будь то “Джоконда” или левитановский пейзаж.
Радовал только поиск, действительно нужный, потому что Земля художественно и в самом деле ещё не открыта. Гаршину было жаль Лукина, и он дал себе слово помочь с выставкой, ведь столько художников получают их, не имея даже того, чем обладал Лукин. Но поступиться истиной Гаршин не мог.
— Странно, что вы начинали с фантастики, — осторожно сказав все, закончил он.
— Воображение лишь жалкая тень действительности…
Лукин поправил шарф и, морщась от дыма очередной сигареты, как бы в удивлении оглядел свои беспорядочно расставленные полотна. Гаршина он уже не замечал.
Тот достал снимок.
— Простите, вот это, случайно, не ваша в молодости работа?
— Нет, — коротко бросив взгляд, сказал Лукин. — Не моя, и моей, само собой, быть не может.
— Тогда, быть может, вы знаете автора? — безнадёжно спросил Гаршин.
— Автора… Автора, простите, чего?
— Автора этой картины.
— Картины?
— Ну да…
— Повторите-ка, повторите…
— Я ищу автора этой картины, что тут непонятного?
— Вы, искусствовед, ищете?! Так из-за этого я и удостоился… Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!
— Позвольте…
— Да знаю я автора, знаю! Ха-ха-ха…
— Он жив?!
— Живей нас с вами… — Лукин вытер набежавшие слезы. — Ах какая чудесица! Ах, славное, дышлом вас по голове, племя искусствоведов! Так вам нужен, позарез необходим автор? Извольте, есть у меня адресок. Свердловск…
— И оригинал там?
— Там, все там, и Влахов Кеша там, и мать сыра земля там… Записывайте…
“Влахов Иннокентий Петрович, доктор геолого-минералогических наук, профессор”, — волнуясь, прочитал Гаршин на дверной табличке и с удовлетворением подумал, что его первоначальная догадка оказалась верной. Маститый профессор когда-то увлекался, возможно, и теперь увлекается живописью, рисунки его, понятно, известны немногим, а между прочим, именно геолог скорей любого другого дилетанта мог случайно прозреть тот каменный венерианский мир. Зря смеялся Лукин. То-то он ахнет, когда узнает, в чём дело!
Влахов оказался кряжистым, в летах человеком с медвежьей походкой и таким рокочуще-добродушным басом, что Гаршину сразу стало легко и просто. Гостю здесь были рады без всяких расспросов и дел, рады только потому, что он гость, и Гаршин не успел опомниться, как уже сидел за столом и с приятствием отхлёбывал вкуснейший чай. Но мало-помалу благодушие сменилось беспокойством, так как ничто вокруг не свидетельствовало об увлечении живописью, а когда Гаршин о ней заговорил, то Влахов выказал живой и все же явно сторонний интерес к искусству.
— Мне, однако, сказали, что вы сами недурно рисуете, — не выдержал Гаршин.
— Это вам навра-а-али, — растягивая слова, пробасил Влахов. — Сроду непричастен.
— Как? — опешил Гаршин, ещё цепляясь за краешек надежды. — Мне Лукин говорил!
— Не мог того сказать Лукин, ибо знает. Да что с вами? Беда какая?
— Никакой, — бледнея, отозвался Гаршин. — Вралю поверил, вот что!
— Позвольте, этого быть не может! Знаю я Лукина, на одной парте сидели, кристальной честности человек…
— Тогда как понимать это?! — Дрожащими пальцами Гаршин высвободил, выхватил из конверта снимок. — Ваш честнейший Лукин заверил, что оригинал у вас и вы его автор!
Влахов мельком глянул на снимок и недоуменно уставился на Гаршина.
— Рассказывайте, — строго сказал он.
— Но видите ли…
— Все рассказывайте.
Дослушав, Влахов пытливо сравнил оба изображения, его глаза блеснули удовлетворением.
— Идёмте, я покажу рисунок.
— Так он… — Гаршин вскочил, -…есть?!
— А как же! Лукин язвец, но не враль. Все во всем, как говаривали мудрые греки…
В кабинете Влахов выдвинул обшитую по дну чёрным сукном полку, оттуда из разноцветной укладки полированных камней изъял угловатую плитку и протянул её Гаршину:
— Вот вам оригинал.
Пол тихо качнулся под ногами Гаршина: с холодной глади камня на него смотрел тот самый, до мелочей знакомый венерианский пейзаж.
— Сядьте, сядьте. — Голос Влахова дошёл как сквозь вату. — Что тут особенного? Так называемый “пейзажный камень”, таких у меня, видите, коллекция, сам резал. Право, не стоит переживать. Эко диво, сходство! Хотите вид берёзовой опушки? Вот, пожалуйста, думаю, и натуру, место похожее, отыскать можно. А тут скалы, прибой кипит… И облачный бой, как у Рериха, есть. Это свойство яшм, агатов и многих других камней давно известно, наши уральские мастера-камнерезы целую картинную галерею могут составить.
— Так венерианский же в камне пейзаж, ве-не-рианский! — простонал Гаршин, оглушённый и чудом невероятного сходства, и своей изначальной непростительной ошибкой, и непостижимым спокойствием Влахова.
— Что ж, венерианский… Со временем, думаю, и антаресский откроется. Природа едина. Как познали её новый уголок, так и в камне, значит, его сразу увидели, того и следовало ждать. Не удивлюсь, кстати, если в срезах венерианских пород отыщутся земные пейзажи.
— Тогда что же получается? — мысленно отшатываясь, вскричал Гаршин. — В камнях, выходит, заключены… все образы мира?!
— Ну, все не все, только прикиньте-ка объёмы горных пород, сочтите все цветовые в них комбинации. Астрономия получается, классический для теории информации пример с великим множеством обезьян, которые в конце концов отстукивают на машинке всего Шекспира.
— И в камне, здесь, у нас под ногами, может таиться мадонна Рафаэля?!
— Не исключено.
— Слушайте, а вам не страшно?
Наконец-то Гаршин увидел Влахова растерянно моргающим!
— Мне так страшно, — продолжал он с лихорадочной поспешностью. — Если вы правы, если все образы мира уже есть, тогда зачем художник, к чему искусство? Все же будет простым повторением.
Влахов сурово задумался. Затем его губы шевельнула медленная улыбка.
— Лукин, кажется, аттестовал меня автором венерианского пейзажа? — спросил он будто самого себя. — Что ж, мы в природе, а она в нас. Я-то камень не вслепую резал, я искал, выявлял в нём скрытое, и без меня, выходит, тоже ничего бы не было. Хотя какой я художник? — Влахов вздохнул. — Жизнь хороша своей бесконечностью и, стало быть, щедростью. Идёмте, поразмыслим об этом за чаем, он, знаете, хорошо нервы сглаживает.