Мой брат был где-то рядом. Тепло, которое я чувствовал, это было его тепло. Оно обтекало мои плечи, затылок и ложилось плотно, как компресс на грудь.
Мы с братом никогда не разговариваем. Нам незачем говорить, потому что он всегда точно знает все мои мысли, все мои желания и всегда со мной заодно. Я никогда не называю его по имени, он без имени, он просто мой брат. Мой старший брат.
Я засыпал, а брат стоял рядом. Он был задумчив и серьезен, и мне казалось, что он чем-то озабочен.
А потом, когда я заснул, он быстрым шагом пошел по пескам, и я побежал за ним. Он знал, что я бегу за ним, но не останавливался, а все ускорял шаг и, наконец, побежал. Я хотел крикнуть ему: «Остановись!» Но я не мог кричать, потому что воздух был очень горячий и обжигал язык, а он все бежал, и вдруг я понял, почувствовал, что он бежит к тем вот пирамидам на горизонте. Они были далеко, они были бесконечно далеко, эти пирамиды, которые все время, сколько ни бежали мы, оставались на горизонте.
И тут меня поразила страшная мысль: мы никогда не добежим до пирамид, потому что они на горизонте, а горизонт настичь невозможно. И опять, как в прошлый раз, когда я убегал от льва, внезапно появился обрыв, тот самый обрыв, с которого я прыгнул в море.
Все повторилось точь-в-точь, только красного не было. Вернее, оно появилось, но почти сразу исчезло: я лежал на берегу лицом к солнцу и разводил руки, как при искусственном дыхании. Я не мог понять, почему мне так легко двигать руками — ведь только что я тонул, и это неестественно, чтобы человек, который только что тонул, с такой легкостью двигал руками. Я видел, как делали искусственное дыхание женщине, захлебнувшейся в шторм. Она была неподвижна, она была страшная и безобразная, эта женщина с синим лицом, пока изо рта у нее не хлынула вода. И потом еще долго после этого она не могла даже присесть без чужой помощи.
А мне вот легко, и я лежу просто потому, что хочется полежать, а если надо будет встать, я встану и пойду и пройду сколько надо, хотя бы с Фонтана на Пересыпь. И мой брат, который стоит рядом, прислонившись к обрыву, тоже знает это, и ни о чем дурном он уже не думает, потому что я жив, потому что в этот раз ему удалось спасти меня.
Так вот почему он был озабочен тогда — он не сумел спасти меня в тот, прошлый раз, хотя знал заранее, что я буду тонуть в скалах, где красное. Он знал — и не сумел.
Проснулся я в семь часов.
— Рано, — сказала мама, — ты можешь поспать еще с полчаса.
Но мне не нужны были эти полчаса, потому что семь часов — это мое время.
— Странно, — сказала мама, — раньше у тебя своего времени не было. Двоек, наверное, нахватал? А?
— Нет, — сказал я.
Я знал, что мама верит мне, только всякий раз, едва я поворачивался спиной, она останавливалась и тревожно разглядывала меня. Я чувствовал на себе этот ее взгляд, но делал вид, что ничего не замечаю, хотя я ненавижу эту привычку подсматривать из-за угла.
Из дому мы выходим с мамой вместе. Прощаясь, она задает мне всегда один и тот же вопрос: «Может, тебе дать еще денег на булочку?» И сама же отвечает: «Дура я, как будто не знаю, что все равно он на пистоны истратит их».
Это правда: я покупаю на эти деньги пистоны, потому что на пистоны мама денег не дает, пистоны, говорит она, просто выброшенные деньги.
— На, вот тебе деньги на булочку, но я, дура…
— Нет, — сказал я, — мне не нужны деньги.
А она стала насильно заталкивать их в карман моего пальто, так что прохожие даже оглядывались на нас. И тогда, чтобы мама успокоилась, я показал ей неистраченные деньги.
— Так много? Откуда?
Сначала я думал, это показалось мне — страх в маминых глазах, — а потом, когда она опять открыла их, я убедился: да, это страх.
— Не беспокойся, — сказал я, — это не ворованные.
— О чем ты говоришь? — ужаснулась она. — Как ты мог об этом подумать?
Я хотел сказать ей, что не надо строить штук, что я уже не маленький и очень хорошо все понимаю, но почему-то ничего этого не сказал, а просто попросил не задерживать меня, потому что скоро звонок и я могу опоздать в школу.
Мама поцеловала меня в лоб. По пути в школу я хорошенько растер лоб пальцами.
На уроке арифметики Николай Иваныч опять устроил мне допрос: реши-ка эту задачу, а теперь эту, а теперь вон эту. А потом, когда я решил все задачи, он велел мне вспомнить, не бывало ли со мной ничего такого… ну, скажем, чтобы разные примеры или задачки сами собою решались в моей голове. Или вот еще: чтобы числа, просто какие-нибудь числа, вдруг ни с того ни с сего появлялись у меня перед глазами.
— Нет, — говорю, — ничего такого не было. Наоборот, когда надо было решать задачи или примеры, я всегда думал о чем-то другом.
— А теперь?
— Теперь? Теперь, по-моему, ни о чем.
Ребята стали смеяться, а Николай Иваныч подошел ко мне, положил руку на плечо и приказал еще раз хорошенечко подумать.
— А лучше всего вот что: реши-ка еще одну задачу и проследи, как получается решение.
Прошло минут пять, но я все никак не мог взять в толк что к чему. Два раза Николай Иваныч повторял условие, а у меня дело ни с места.
— Что это с тобой? — удивился учитель.
— Не знаю, — говорю, — но я не могу одновременно решать задачу и следить за ее решением.
— Ладно, — согласился Николай Иваныч, — решай, как прежде.
Через минуту, в может, и раньше задача была готова. Пока я был занят решением, Николай Иваныч очень внимательно следил за мной, и хотя его лицо было почти рядом, в тот самый момент, когда получился ответ задачи, мне вдруг показалось, что оно мгновенно переместилось сюда откуда-то издалека, что там, вдали, оно было маленьким, в теперь стало большим, как в увеличительное стекло.
— Хорошо, очень хорошо, — повторял Николай Иваныч, — очень даже хорошо… А нет ли у тебя такого ощущения, будто кто-то другой решает задачу, а тебе выдает готовый ответ?
Нет, ничего такого не было: просто все происходило само собой. Только прежде, когда я решал задачи, у меня всегда было чувство неуверенности, а теперь я твердо знал, что все правильно. И еще одно: кто-то очень большой и сильный доволен мною., Я понимал, что этим большим и сильным был мой старший брат, но иногда почему-то казалось, что это не брат, а другой человек, с которым я не то встречался, не то ездил куда-то очень далеко, хотя из Одессы я никогда не выезжал.
Не знаю почему, но мне не хотелось рассказывать об этом ни нашим ребятам, ни учителю и вообще никому.
— Ладно, Женя, — это учитель меня впервые по имени назвал, а так все называют меня по фамилии: Линьков. — Я вижу, у тебя тайна есть.
— Нет, Николай Иваныч, никакой тайны у меня нет.
Я говорил очень спокойно и сам удивлялся, откуда у меня такое спокойствие, потому что прежде я всегда волновался, когда хотел что-то скрыть. А теперь вроде все изменилось, вроде я стал сильнее и старше. Мне даже показалось, я стал выше ростом, но это, конечно, ерунда — за несколько дней человек вырасти не может.
Вечером мама жаловалась тете Оле, что со мной творятся странные вещи, что каждую ночь я кричу со сна, а днем как-то странно смотрю на нее и от этого моего взгляда на душе у нее становится нехорошо.
— Оленька, — говорила мама плачущим голосом, — я чувствую, должно произойти что-то нехорошее.
— Оставьте, Зина, — шумела тетя Оля, — вечно у вас какие-то предчувствия. Дитя растет, все растут, и мы с вами когда-то росли. Вспомните себя: вы были лучше? Вы не были лучше.
— Ну при чем тут лучше, — досадовала мама, — я говорю совсем о другом: мальчик изменился. Я перестала понимать его. Раньше он не хотел делать уроки, обманывал меня на каждом шагу, но я все это знала: и когда он не сделал уроки, хотя уверял, что сделал, и когда он обманывал меня, и когда хотел просто что-то скрыть. А теперь мне трудно смотреть ему в глаза. Я стараюсь делать вид, что ничего не изменилось, а он смотрит на меня такими чужими глазами, что становится холодно под ложечкой.
— Может, — тетя Оля заговорила шепотом, и я услышал только последние слова, — …как вы думаете, а?
— При чем тут девочки, — возмутилась мама, — он еще с Бобиком наперегонки бегает.
Потом возмутилась тетя Оля, потом опять мама, и так они еще целый час болтали обо мне, но я уже не слушал, потому что неинтересно тысячу раз слушать одно и то же.
В воскресенье я проснулся в семь часов. Было ровно семь — только что у соседей, за стеной, проникало радио: «Пи-и, пи-и, пи». Раньше по выходным дням я просыпался в десять и до двенадцати валялся в постели: мама сдирала с меня одеяло, вырывала из-под головы подушку, звала первоклассника Гришку, чтобы устыдить меня, но мне вовсе не было стыдно, а Гришке нравилась эта наша кутерьма, и он делал мне знак глазами — лежи, мол, а я посижу.
Но сегодня все было наоборот: я не понимал, как это мама может еще спать, хотя уже так поздно — семь часов. Я тихонько убрал постель, сделал на лестничной площадке зарядку и вернулся в комнату.
— Где ты был? — спросила мама.
— Зарядку делал.
— Зарядка — это полезно, — пробормотала мама, — но почему на лестнице?
— Чтобы не разбудить тебя.
— А-а, — протянула мама, — понятно. А который час?
Я повернул часы циферблатом к маме, но она даже не глянула, потому что и без того знала, который час, а все эти разговоры затеяла для того лишь, чтобы увериться, будто ничего особенного не происходит.
После завтрака я вышел во двор. Никого, кроме Бобки, во дворе не было. Бобка подполз ко мне на брюхе, опрокинулся на спину, задрал кверху лапы и стал ждать, пока я пройдусь у него под мышками пальцем или носком туфли.
Нет, сегодня Бобка зря ждал, сегодня у меня не было настроения возиться с ним. Слоняясь без толку по двору, я как будто впервые увидел наш дом, увидел, какой он старый, увидел людей, которые жили здесь сто лет назад и черпали воду из колодца в углу двора, потому что водопровода в нашем доме еще не было.
Остановившись посреди двора, я смотрел в небо — мартовское небо без облаков, без птиц. Мне ничего не хотелось. Я думаю, ничего, потому что я перебрал в уме множество всяких вещей — и те, которые можно есть, и те, с которыми играют, — но ни на одной из них не хотелось мне остановиться. Они были мне ни к чему, они были пустые и бессмысленные.
Я постоял у водостока — под землей гудела вода, хотя снег давно уже стаял, а дождей еще не было. Эта вода шла со всех этажей нашего дома. Потом я постоял в парадном, где мраморная лестница и паркетный пол. Здесь, говорят, до революции жил хозяин дома полковник Котляровский. Старуха Малая еще помнит его, она говорит, при Котляровском у нее было четыре комнаты, а теперь — одна. Ему не надо было убегать а Париж, говорит она, он был хороший. Он был за Советскую власть. А один раз она вдруг спросила у меня, помню ли я его. Я рассмеялся, а она сказала: «Ты, набитый дурак, уходи из моего дома, уходи».
Во дворе было по-прежнему тихо. На первом этаже окна были закрыты ставнями, и только полоски желтого света между створками говорили о том, что люди уже не спят. Во всех окнах были эти полосы, лишь у него, у нашего соседа, человека со странностями, было темно.
И опять у меня появилось это неприятное чувство, когда ничего не хочется, когда носишься с одного места на другое, а остановиться невозможно, потому что так и толкает тебя изнутри: «Иди. Иди».
Пристроившись на сухих камнях, Бобка лакал воду из лужи возле дворового крана. Эта лужа почти никогда не просыхала и была постоянным водопоем для собак, кошек и воробьев. Случалось, воробей прилетал сюда навсегда; кот сбивал его, наполненного водой, лапой в воздухе. Несколько перьев — вот и все, что оставалось от воробья, А через несколько минут прилетали другие воробьи и суетились радостно, как ни в чем не бывало.
Я открыл кран, хотя воды в луже было достаточно. Брызги летели на Бобку, и он все время подозрительно скашивал глаза на струю. Я закрыл воду. Но мне почему-то стало неприятно, что вот пришлось закрыть воду, И тогда я снова открыл кран и смотрел, как наполняется лужа, как дрожит струя, как отрываются от нее капельки воды и летят в разные стороны, так что заранее и не угадаешь, куда именно.
Напор воды все время менялся, и струя то напрягалась, то слабела. Когда струя слабела, мне почему-то становилось не по себе, как будто это не струя воды слабела, а человек или какое-то другое живое существо, которое надо поддержать, которому надо помочь.
Я бы мог простоять так целый час, но вдруг ни с того ни с сего меня потянуло на фонтан, на дачу Ковалевского, к обрыву, где патриаршая дача с фуникулером. Ни у нас во дворе, ни потом в трамвае я не думвл о том, зачем ехать на Большой фонтан, если, море здесь, рядом — Ланжерон, Массив, Отрада. Нет, я совершенно точно знал, что мне хочется именно туда, на фонтан.
Шестнадцатая станция — конечная остановка восемнадцатого трамвая. Дальше, на дачу Ковалевского, можно проехать девятнадцатым, который идет через мост по улице Амундсена. Я люблю эту дорогу — пыльную, тесную улочку, пересеченную оврагом. Овраг начинается где-то очень далеко в стели м обрывается в скалах, у самой воды.
В туман мне всегда представляется, что с той стороны, где степь, — горы, самые высокие на земле горы. У подножья этих гор, на берегу океана, живут бородатые люди, суровые, безмолвные. И собаки здесь не такие, как у нас в городе, — собаки тоже суровы и мопчаливы. И самое удивительное, туман не ослепляет их — ни собак, ни людей, — хотя даже протянутая рука бесследно растворяется в сыром, тяжелом воздухе. Никто из здешних не боится этого тумана. А мне страшно, потому что исчезает все, и я боюсь провалиться в пропасть, которая везде, кроме того клочка земли, что подо мной.
Вдали, над морем, туман стоял стеной.
Серая стена на горизонте казалась неподвижной, но небо и море мутнели, сникая в белесой дымке, газово-зеленой на востоке и почти черной на севере, у горизонта.
По оврагу я спустился к морю. Патриаршая дача была далеко справа, и дорога к ней вела через скалы, беспорядочно наваленные на берегу и в воде. В каменном лабиринте вода была густой и синей, как синие медузы. И колыхалась она, как медузы: лениво, немощно, по сто раз натыкаясь на одну и ту же преграду.
Я перебирался со скалы на скалу, цепляясь руками и ногами за скользкие, обкатанные морем выступы. Выступы, покрытые плесенью, были влажны, хотя уже недели две не было ни шторма, ни даже стоящего наката.
Между Фонтаном и патриаршей дачей земля врезается в море мысом. Мыс этот, собственно, уже не берег, а просто отдельные скалы, которые просматриваются только в тихую солнечную погоду. В этих скалах полно крабов, которые часами млеют на солнце, и юрких пугливых фиринок, обнаруживающих себя мгновенными серебристыми всплесками.
Туман приближался к берегу. Унылый, тягучий звон звукового маяка насыщал берег тоской и тревогой. Мне захотелось бежать отсюда, подняться по твердой земной тропинке туда, наверх, где люди. Но я не бежал, я даже не пытался бежать, я даже не сделал шага в сторону, потому что надо было идти вперед — через скалы.
Потом страх у меня прошел, совсем прошел. То есть не прошел, а стал другим — я чувствовал, что опаздываю. Это было глупое, бессмысленное чувство: сегодня, в воскресенье, мне некуда было опаздывать. Но я торопился, потому что не торопиться я не мог, потому что какая-то сила, которая была везде — ив скалах, и в море, и в тумане, — толкала меня, не позволяя ни остановиться, ни даже хорошенько осмотреться.
И я шел вперед — ползком, на четвереньках, бегом и опять ползком. Хотя туман быстро густел, я очень отчетливо видел каждую скалу и заранее знал, где можно будет пробежать, а где проползти или подтянуться на руках,
У поворота скалы круто поднялись кверху, а затем внезапно оборвались. Прежде здесь не было обрыва, прежде здесь была глыба хрупкого ракушечника, облепленного сверху зеленой глиной. Но ракушечной глыбы больше не было — море опрокинуло ее, раздробило в куски и теперь дробило эти куски на кусочки, которые рассыпались в воде, как песочные сухарики.