Я смотрел на него, я удивлялся все больше и больше. Моя логика не могла примириться с этим алогичным фактом. Передо мной стоял мой отдаленный потомок, и мы с ним были не только в одной комнате, но и в одном времени.
— О чем вы думаете? — спросил он меня тихо.
— Все о том же. Об алогизме всего того, что сейчас происходит со мной, о несоответствии всему тому, к чему я привык.
— Так ли уж это алогично? Обстоятельства забросили вас в двадцать третье столетие. Но ведь был более удивительный случай, когда человека двадцать третьего столетия судьба забросила в шестнадцатый век.
— О каком человеке вы говорите?
— О великом художнике и инженере Леонардо да Винчи.
— Но время необратимо. Как это могло быть?
— Мы как-нибудь вернемся к этой теме. Я должен покинуть вас на несколько дней. Послезавтра я выступаю с докладом на конференции биофизиков космической станции в окрестностях Венеры. До свидания.
Он ушел, так и не объяснив, что он имел в виду, когда говорил о Леонардо. Вероятно, он шутил. Как мог человек из будущего попасть в прошлое?
Я лежал и вспоминал все, что я знал о великом художнике итальянского Возрождения.
После смерти моего отца, историка, всю жизнь изучавшего XVI век, я нашел в ящике его письменного стола большую и чрезвычайно интересную статью о Леонардо.
Мне вспомнилась фраза из этой статьи, чуточку загадочная и странная, принадлежавшая не отцу, а цитируемая им из какой-то книги об итальянском художнике: “Мир красоты у Леонардо изображается так, как если бы действительность уже была глубочайшим образом приспособлена к человеку, как если бы смягчились все ее антагонизмы и все ее движения выровнялись. Нет Жесткости, нет угловатости, нет грубости и резкости связей и переходов…” Эта мысль пронизывала всю статью отца. Его страстно интересовал вопрос, почему Леонардо, живя в таком неустроенном и грубом веке, изображал другую, бесконечно более совершенную действительность, и изображал ее так, словно отлично знал ее.
— Поставив этот вопрос перед самим собой и перед читателем, отец так и не успел ответить на него. Ему помешала смерть. Но ведь ход отцовских мыслей говорил о том, что он был близок к раскрытию какой-то большой тайны.
И вот я снова услышал загадочные слова о Леонардо от биофизика, своего тезки и потомка.
* * *
Я помню шубу профессора Чемоданова. Ее шил в ателье на Литейном лучший портной города.
К шубе Чемоданова в институте относились почтительно. Ее вешали в особом углу на отдельном крючке, и вахтерша сидела целый день, охраняя ее и боясь отлучиться. Там на этом крючке висела и его фетровая шляпа.
Когда Чемоданов шел, все оглядывались. Он, как и его шуба, был сделан из особого материала. Он шел, заполняя собой пространство и время. И время тоже! На полном, чисто выбритом его лице играла снисходительная улыбка.
Мы (под словом “мы” я подразумеваю сотрудников нашей лаборатории), мы были отчасти довольны, что Чемоданов нас терпел, что он мирился с нашим существованием и с нашими проблемами. Мы хотели только одного, чтобы он оставил нас в покое, забыл о нашем существовании.
Чемоданова в институте уважали. За что? Трудно ответить на этот загадочный вопрос. Может быть, за то, что он сумел внушить всем — от директора до вахтерши — превратное представление о своей особе.
Чемоданов только тем и занимался, что уважал себя.
На это он тратил уйму времени. Он вкладывал в это столько таланта, столько старания, столько страсти, что достиг того, чего хотел. Его действительно уважали. Уважали потому, что он сам уважал себя. К его словам прислушивались. Помню, как я сам, слушая его речь на заседании Ученого совета, ловил каждое слово и искал в нем сокровенный и глубокий смысл.
— Великое павловское учение, — говорил Чемоданов, — открывает перед вами… Открывает перед нами… — он делал паузу с мастерством актера. И голос у него тоже был актерский. Я напрягал все свое внимание, ожидая услышать что-нибудь новое…
И действительно, речь Чемоданова производила на меня некоторое впечатление, но не смыслом, а скорей интонацией. Каждое слово Чемоданова было похоже на него самого. Оно требовало к себе уважения. Почему? За что? Это уже другой вопрос.
Да и как было не уважать Чемоданова! Он был такой солидный, внушительный, каждое слово, произнесенное им, приобретало какую-то особую реальность, словно в смысл и звучание этого слова Чемоданов вкладывал самого себя со своим чисто выбритым полным лицом, со своей снисходительной улыбкой.
Я уже упоминал о том, что Чемоданов снисходил к нам, мирился c нашим существованием. Вероятно, это было ему не легко, потому что в глубине души ему не могло нравиться то, чем мы занимались.
— Дискретные явления жизни, — как-то сказал он, остановившись возле дверей нашей лаборатории, — анабиоз… Ну что ж, поживем, увидим.
Жаль, что ему не пришлось прожить триста лет.
Что бы он сказал сейчас, увидев меня среди людей далекого будущего? Он бы сказал своим солидным голосом:
— Чепуха! Метафизика! Вредные фантазии!
И я уверен, что люди бы поверили ему, а не фактам. Уж слишком он был солиден и убедителен, убедительнее всяких фактов.
Иногда он исчезал. Уезжал в командировку или в отпуск. Его отсутствие ощущали все. В институте чего-то не хватало. Чего? Трудно сказать… Но вот он появлялся снова. На его полном, чисто выбритом лице играла улыбка, но уже не та снисходительная, что была раньше, а другая. Эта улыбка выражала нечто значительное, она как бы говорила о том, что во время своего отсутствия. Чемоданов приобщился к каким-то тайнам. Он что-то знал. Он один да еще господь бог. Они оба. Эта улыбка наводила на всех уныние, вселяла щемящее чувство неуверенности и беспокойства, словно Чемоданов знал что-то, касающееся всех и всего — и сотрудников и лабораторий, но пока держал это втайне.
Спустя неделю эта улыбка исчезала, и лицо Чемоданова снова приобретало снисходительное выражение.
— Ну, что у вас там? — остановив меня или Димина, спрашивал он доверительным тоном. — Дискретные явления? Сомнительные явления! Сомнительные! Но поживем, увидим.
Сколько же лет он собирался жить? Ему было под шестьдесят. Я так и не знаю, сколько он прожил. Помню, незадолго до генерального эксперимента, с помощью которого я победил время, мы с Всеволодом Николаевичем Обидиным проходили по Невскому проспекту и случайно остановились возле ресторана. У ярко-ярко освещенного окна за толстым стеклом сидел Чемоданов, священнодействуя с блюдом, которое ему только что подали. Ресторанное стекло, как рама картины, выделяло его из всего окружающего мира.
Прошло полминуты, не больше, но мне показалось, что время исчезло, остановилось и Чемоданов в своей стеклянной раме победил бренность и слился с вечностью, живой и трепещущей, как миг.
6
Мой тезка и потомок, биофизик Павел Погодин принес с собой какой-то незнакомый мне предмет, сделанный, по-видимому, из синтетических материалов, поставил его и спросил:
— Хотите совершить маленькую прогулку?
За триста лет я ни разу не выходил из своего помещения и даже вздрогнул от этого неожиданного предложения.
— Когда?
— Когда хотите, хоть сию минуту.
— Но я еще не брился. Мне нужно переодеться.
— Зачем? Вы можете лежать, как лежали. Мы даже не будем убирать стен. Для чего? Мир придет сюда к нам. Время и пространство.
— Что-то вроде кинохроники, — сообразил я, — но где же экран?
Павел улыбнулся.
— Кинохроника? Древнее слово. Его помнят разве только историки культуры. Нет, речь не о столь примитивном отражении мира, а о чем-то, как вы убедитесь, более реальном, вещественном и более интимно связанном с тем, что вокруг нас и в нас самих. Кинохроника, насколько я представляю, всегда отражение прошлого, очень недавнего, но прошлого. Хоть на день, но все же отставание от “теперь” и “сейчас”. А тут речь идет о синтезе прошлого, настоящего и будущего. Не только об отражении, но о реальном, вещественном синтезе, как вы сейчас убедитесь. “Тогда”, “теперь” и “завтра”, пронизанные динамикой.
— Что это-искусство или жизнь? — спросил я.
Он уклонился от ответа.
— Поговорим об этом потом.
Он нажал кнопку аппарата и сразу исчез, как будто провалился сквозь землю. Исчезло все, что меня окружало: стены, вещи. Исчез и я сам. Я уже не ощущал своего тела, словно пребывал одновременно и здесь и там. Но где и что это “здесь” и чем оно отличается от “там”?
Мир вдруг стал беспредельным, словно в комнату, где я только что лежал, вошла вселенная. Затем исчезнувшее на миг мое “я” вернулось ко мне.
Я летел в прозрачном аппарате над песчаной пустыней.
Красивый женский голос сказал негромко:
— Марс. Море времени.
Он был близко, этот чудесный мелодичный голос, и одновременно бесконечно далеко, словно в прошлом. В нем была конкретная реальность настоящего и что-то от воспоминания.
— Пролив Нереид.
Молчание.
— Северный сырт. Утопия.
Потом, как на картине итальянского Возрождения, я увидел лицо девушки на фоне неба, и оно чудесно ожило приближаясь. Мелодичный голос произнес вне и внутри меня:
— Эллада. Море змей.
Ощущение полета во сне. И музыка в ушах. Сердце бьется учащенно.
Внезапный поворот во времени и пространстве.
И вот я уже иду по аллее сада. Впереди прозрачная стена. За стеной ничто. Вакуум. Бездонное и пустое пространство.
Голос девушки, словно приближаясь — не то из прошлого, не то из будущего, — говорит, преодолевая время:
— Межпланетная космическая станция Балашове.
Я иду и иду, и тонкая прозрачная стена отделяет меня от физического “ничто”, от вакуума. Возле прозрачной стены у самого “ничто” играют дети.
Мяч летит. Он ударяется в прозрачную стену и без звука отлетает от нее. Стена беззвучна.
Я подхожу к детям. Их четверо: две шестилетние девочки и два мальчика. Один совсем крошка. Карапуз смотрит на меня, вытаращив синие глазенки.
— Как тебя зовут? — спрашиваю я.
— Витя.
— А что там за стеной?
— Пустота, — отвечает он равнодушно.
— А ты не боишься туда провалиться?
— Чего бояться. Стена. Она высокая-высокая. Катя вчера сказала: “Она до неба”. Но здесь ведь нет неба, дядя. Небо только на земле.
Снова ощущение легкости, ощущение полета во время сна. И музыка.
Передо мной озеро. Сквозь прозрачную синеву воды видно, как плывет окунь.
Рядом с плывущим окунем возникает поле ржи.
Над рожью облако. Я иду по тропе во ржи. Где-то близко поет жаворонок. Озеро и рожь сливаются, как слова в стихотворении. Близко возле меня плывет окунь. Я вижу, как шевелятся его красные плавники.
Вся свежесть мира здесь, рядом, внутри и вне.
Безмятежно и хорошо, как бывает только рано утром.
Доносится ржание лошади. Этот звук словно перемещает пространство. Возле меня синева леса. Белка скользит между косматых ветвей лиственницы.
Острый запах хвои.
Резкий поворот. И опять ощущение полета во сне.
Я вижу своего отца. Он сидит за обеденным столом и смотрит на меня из-под густых седых бровей.
— Леонардо, — говорит он, размышляя вслух, — был удивительной личностью. В этом отношении он похож на свое время.
И вдруг к воспоминанию об отце присоединяется — нечто, никогда не виданное мной и непредставимое: фабрика фотосинтеза. Я стою возле аппарата, который ловит солнечный луч и превращает его в органическое вещество.
Передо мной возникает ветвь яблони с красными яблоками, ветвь, созданная как бы из ничего.
Все окутано тихой мелодией: машины, люди и роботы, похожие на людей.
Девушка-робот спрашивает меня:
— Вы устали?
— Ничуть.
Она стоит возле меня, и мне кажется, что я слышу, как бьется ее сердце. На ее невыразительном лице появляется улыбка.
— Как вас зовут? — спрашиваю я.
— У меня нет имени, — отвечает она. — Да и зачем оно мне? И что такое имя?
— Имя — это слово, — говорю я, — отнюдь не выражающее сущность того, кто его носит.
— А что такое сущность? У меня нет сущности. Я не человек. Я — робот. Мою сущность меняют сообразно программе. Я — явление. Явление без сущности. — Она рассмеялась. — Мы затеяли с вами слишком серьезный разговор. Я — механический помощник. Мое дело угадывать желания людей и служить им. Не огорчайтесь. У меня нет души.