Как бы там ни было, а никто знаки всерьёз не воспринимал, и на станции положенных обычно в таких случаях шагов предпринимать не стали. Тревога с перерывами возобновлялась до рассвета, и лишь когда на востоке проступила бледно-жёлтая линия, звонки затихли.
Наконец, проведя бессонную ночь, около десяти утра начальник дождался прибытия комиссии. Из Остои приехал надинспектор Тэрнер — высокий щуплый пан со зло прищуренными глазками, и вместе с ним целый штаб канцеляристов. Началось следствие.
Господа «сверху» уже имели сложившийся взгляд на события. Сигналы, по мнению надинспектора, исходили из будки одного из обходчиков на линии Домброва-Глашув. Оставалось только дознаться, из чьей именно. В соответствии со штатным расписанием на этом участке было десять будочников; из этого числа следовало исключить восьмерых, не располагавших аппаратами для подачи такого рода сигналов. Подозрение, следовательно, падало на двоих оставшихся. Инспектор принял решение допросить обоих по месту несения службы.
После обильного обеда у пана начальника из Домбровы сразу после полудня отправился особый поезд, везущий следственную комиссию. Полчаса спустя эти господа вышли у домика обходчика Дзивоты, одного из подозреваемых.
У бедолаги, перепуганного количеством незваных гостей, едва не отнялся язык, и на вопросы он отвечал как человек, которого вырвали из глубокого сна. Истратив на расспросы больше часа, комиссия убедилась, что Дзивота ни в чём не повинен и ничего не знает.
Чтобы не терять даром времени, пан надинспектор оставил его в покое и отдал своим людям команду отправляться ко второму будочнику, на котором он теперь сосредоточил всё своё следовательское внимание.
Сорок минут спустя прибыли на место. Никто не выбежал им навстречу, и это было странно. Пост словно вымер; никаких признаков жизни во дворе, ни единого живого духа вокруг. Глухая тишь вместо патриархальных звуков домашнего хозяйства, молчит петух, не кудахчет курица.
По крутой с двумя перилами лесенке комиссия поднялась на пригорок, где стоял домик обходчика Язьвы. У порога гостей встретили тучи бесчисленных мух — злых, агрессивных, гудящих; насекомые, словно взбешённые вторжением нежданных пришельцев, бросались в глаза, облепляли лица и руки.
Кто-то постучал в дверь. Никакого ответа изнутри. Один из прибывших нажал на ручку — дверь была на замке.
— Пан Тузяк, — Помян дал знак станционному слесарю, — отмычкой его!
— Мигом, пан начальник!
Заскрипело железо, щёлкнул и уступил замок.
Инспектор ногой распахнул дверь и ступил внутрь, но в тот же миг попятился назад на подворье, зажав нос платком. Из домика пахнуло чудовищной вонью. Один из служащих набрался смелости переступить порог и заглянул в помещение.
За столом, что стоял у окна, сидел обходчик; его голова упала на грудь, а пальцы правой руки лежали на кнопке сигнального устройства.
Путеец приблизился к столу и, побледнев, отступил к двери. Беглого взгляда на ладонь будочника было довольно, чтобы убедиться, что тастер держали не пальцы, а три голые фаланги, с которых сползло мясо.
В ту же секунду сидевший за столом покачнулся и как колода повалился на пол. Члены комиссии опознали труп Язьвы в состоянии полного разложения.
Присутствующий врач констатировал факт смерти, которая наступила самое меньшее десять дней тому назад.
Был составлен протокол, и тело похоронили на месте, отказавшись от вскрытия ввиду далеко зашедшего распада тканей.
Причину смерти установить не удалось. Крестьяне из соседней деревни, когда их об этом спрашивали, не могли сообщить никаких подробностей, за исключением того, что уже долгое время Язьва не показывался им на глаза. Два часа спустя комиссия возвратилась в Остою.
Начальник Домбровы в эту и последующие ночи обрёл спокойный сон, не нарушаемый никакими сигналами. Однако неделей позже на линии Домброва — Глашув произошла страшная катастрофа. Отцепившиеся по воле злого случая вагоны налетели на встречный скорый поезд и разнесли его вдребезги. Погиб весь служебный персонал и восемьдесят с лишним пассажиров.
УЛЬТИМА ТУЛЕ
Лет с тех пор утекло около десяти. Случившееся успело обрести размытые как в сновидениях очертания, окуталось голубой дымкой дней минувших. Сегодня оно напоминает скорее видение или безумный сон; но я знаю, что всё, до самых мельчайших подробностей было именно так, как запомнилось мне. С той поры я стал свидетелем многих событий, я немало испытал, и не один удар обрушивался на мою седую голову. Но память о тогдашнем происшествии осталась неизменной, образ удивительной минуты глубоко и навсегда врезался мне в душу; патина времени не сгладила глубоких линий гравюры и, право, мне кажется, что с течением лет она таинственным образом подчеркивает тени…
Я служил тогда начальником службы движения в Кремпаче, на маленькой станции посреди гор, недалеко от границы. С моего перрона как на ладони виднелась вытянутая, иззубренная цепь горного хребта.
Кремпач был предпоследней остановкой на линии, уходящей к пограничью; за ним на расстоянии пятидесяти километров находились только Щитниски, последняя станция на нашей земле, которую стерёг непреклонный как пограничный шлагбаум Казимеж Йошт, мой друг и коллега по профессии.
Йошт любил сравнивать себя с Хароном, а отданную под его попечительство станцию переименовал на античный манер в Ультима Туле — Дальний предел. В этой причуде я видел не просто воспоминание из пройденной классики, поскольку смысл обоих имен был куда глубже, чем могло показаться на первый взгляд.
Окрестности Щитниск были удивительно красивы. Хотя наши станции разделяли всего три четверти часа езды пассажирским поездом, Щитниски отличала совершенно иная, своеобразная атмосфера, какая в тех местах больше нигде не встречалась.
Маленький станционный домик, который прилепился к вертикально обрывающейся вниз могучей гранитной стене, напоминал ласточкино гнездо, слепленное в скальной выемке. Вздыбившиеся на два километра вокруг станции, вершины погрузили в полумрак её саму, склады и рельсы. Угрюмая печаль, сдуваемая со лбов великанов, ложилась на путевое пристанище неощутимым саваном. Вверху клубились вечные туманы и стекали вниз, свиваясь тюрбанами мокрых испарений. На уровне тысячи метров, примерно на половине своей высоты, стена образовала карниз в форме гигантской платформы, углубление в которой, будто чашу, наполнило до краёв серебристо-серое озеро. Пара подпочвенных ключей, тайно пробившись в недрах горы, вырывалась из её бока радужной дугой водопада.
Справа горный склон в наброшенном на плечи вечнозелёном плаще кедров и пихт, слева — дикий обрыв с горной сосной, прямо, будто межевой столб, — неприступная грань горной гряды. Над ней — небесная ширь, сумрачная или перед рассветом румянеющая заревом утреннего солнца, а дальше… мир иной, чуждый, неведомый. Дикое, замкнутое место, грозной поэзией вершин овеянный рубеж…
С основной магистралью станцию соединял длинный прорубленный в скале тоннель; если бы не он, изоляция этого уголка была бы абсолютной.
Стремительное течение рельсов, затерявшись среди одиноких вершин, глохло, слабело, выбивалось из сил. Редкие поезда, словно метеоры, оторвавшиеся от основного потока, изредка выплывали из зияющего провала тоннеля и подходили к перрону тихо, бесшумно, как бы опасаясь нарушить глубокую думу горных гениев. Едва заметная вибрация, вливаясь с их прибытием в разлитую в горах тишину, быстро коченела и затихала в испуге.
После разгрузки вагонов локомотив протягивал несколько метров за перрон, и состав въезжал под сводчатый вырубленный в гранитной скале навес. Там он оставался долгие часы, уставясь в темноту пещеры глазницами пустых окон, в ожидании смены. Когда приходил долгожданный товарищ, поезд лениво покидал скальное убежище и уходил в мир жизни, в эпицентр бурлящих энергией жил.
Новоприбывший занимал его место. И опять станция погружалась в сонную дрему, укрывшись пологом туманов.
Тишину безлюдья нарушал только писк орлят в близлежащих расселинах да шорох сползающих в овраги осыпей…
Я очень любил эту горную обитель. Для меня она была символом таинственных рубежей, некой мистической границей двух миров, каким-то провалом между жизнью и смертью.
Всякий раз, как мне удавалось улучить свободную минуту, я, вверив Кремпач опеке своего ассистента, отправлялся на дрезине в Щитниски навестить своего приятеля Йошта. Нашу старую дружбу, зародившуюся ещё на школьной скамье, укрепили общая профессия и близкое соседство. Мы отлично сжились, и благодаря частому обмену мнениями стали удивительным единым целым.
Ответных визитов Йошт не наносил никогда.
— Теперь я уже ни шага отсюда не сделаю, — обычно отвечал он на мои укоры, — так уж и останусь тут до самого конца. — Ну разве здесь не прекрасно? — добавлял он после короткого молчания, окидывая восхищенным взглядом окружающий пейзаж.
Мое молчание служило согласием, и всё становилось как прежде.
Необыкновенным человеком был коллега Йошт, во всех отношениях удивительным. Несмотря на голубиную кротость и беспримерную доброту, в округе его не любили. Гурали, коренные жители польских Татр, предпочитали сторониться начальника станции, и, завидев его издали, спешили убраться подальше. Причиной тому была чудная слава, которую люди приписали ему неведомо за что. Местные жители считали Йошта «видуном», причём в отрицательном смысле этого слова. Поговаривали, что он предугадывает у ближних «привилегию смерти», будто бы видит на лицах обреченных следы её холодящего дыхания.
Сколько во всём этом было правды, не знаю — во всяком случае, я отметил в нём нечто такое, что могло пробудить тревогу в умах восприимчивых и склонных к суевериям. Особенно крепко засело в памяти следующее странное совпадение.
Был среди служащих станции Щитниски стрелочник по фамилии Глодзик, прилежный и добросовестный трудяга. Йошт очень его любил и относился к нему не как к подчиненному, а как к другу и товарищу по профессии.
Как-то раз в воскресенье, приехав как обычно с традиционным визитом, я застал Йошта в мрачном расположении духа; был он каким-то хмурым и угрюмым. На вопрос о причине отвечать поначалу не хотел, тут же изображая на лице беспечную мину. Тут как раз подвернулся Глодзик, который явился с каким-то донесением и ждал распоряжений. Начальник в ответ что-то пробормотал невпопад, ни с того ни с сего заглянул ему в глаза и крепко пожал шершавую натруженную руку.
Изумлённый поведением начальства, стрелочник ушёл, недоуменно качая большой кудрявой головой.
— Бедняга! — прошептал Йошт, проводив его скорбным взглядом.
— Почему? — спросил я, не понимая смысла всей этой сцены.
И тогда Йошт объяснил:
— Я видел дурной сон этой ночью, — проговорил он, пряча глаза, — очень дурной сон.
— Ты веришь в сны?
— К сожалению, тот, что приснился мне сегодня, типичен и никогда не обманывает. Этой ночью я видел старый дом с провалившейся крышей и выбитыми окнами. Всякий раз, когда мне снится этот проклятый дом, случается беда.
— Но какое отношение это имеет к стрелочнику?
— В одном из пустых окон я хорошо рассмотрел его лицо. Он высунулся из этой чёрной норы и помахал мне своим клетчатым платком, который всегда носит на шее.
— И что из этого?
— То был прощальный знак. Этот человек скоро умрёт — сегодня, завтра, в любую минуту.
— Страшен сон, да милостив Бог, — я старался его успокоить.
Йошт только вымученно улыбнулся и замолчал. Как бы там ни было, а вечером того же дня Глодзик погиб в результате собственной оплошности. Паровоз, обманутый его ошибочно поданным сигналом, отрезал ему обе ноги; стрелочник испустил дух тут же на месте.
Это происшествие потрясло меня до глубины души, и ещё долго после этого случая я избегал в разговоре с Йоштом вспоминать о нём. Наконец, примерно год спустя, я спросил будто бы без особого интереса:
— А с каких пор у тебя появились твои зловещие предчувствия? Насколько я могу припомнить, ты никогда раньше не проявлял подобных способностей.
— Ты прав, — ответил он; было заметно, что затронутая тема ему неприятна, — это проклятое свойство развилось у меня позднее.
— Прости, что докучаю тебе этим неприятным разговором, но я был бы рад найти способ избавить тебя от такого фатального дара. Когда ты впервые заметил это за собой?
— Около восьми лет назад.
— То есть год спустя после того, как ты приехал в эти места?
— Да, через год после моего перевода в Щитниски. Как раз тогда, в декабре, в самое Рождество я предсказал смерть тогдашнего деревенского старосты. История приобрела широкую известность, и через несколько дней меня наградили недобрым прозвищем «видуна». Гурали стали бояться меня как сыча.
— Странно. А всё-таки что-то за этим да кроется. Похоже, что мы имеем дело с классическим примером seconde vue, о котором в своё время я много раз читал в книгах древней магии. Подобной способностью якобы нередко одарены горцы то ли в Шотландии, то ли в Ирландии.
— Да, я тоже со вполне понятным интересом изучал историю этого явления. Мне даже кажется, что в общих чертах я обнаружил причину. Твоё упоминание о шотландцах тут очень кстати, и я дополню его только парой слов. Ты забыл сказать, что эти бедняги, которых земляки ненавидят и часто изгоняют из деревень, словно прокажённых, сохраняют свой недобрый дар, только пока находятся на острове; вывезенные на континент, они теряют этот прискорбный талант и ничем не отличаются от заурядных обывателей.
— В том-то и дело. Из твоих слов вытекает, что это исключительное психическое явление зависит от факторов, имеющих некую уникальную природу.
— Вот именно. В этом феномене много компонентов, связанных со свойствами земной тверди. Мы, сыновья Земли, подвержены её могучему влиянию даже в том, что не связано с её корой.
— А проявления ясновидения у тебя самого, по-твоему, вытекают из этого? — спросил я после минутного колебания.
— Естественно. Окружающее воздействует на меня, я остаюсь под действием здешней атмосферы. Мой зловещий дар с неумолимой логикой порождён душой этого места. Я живу на границе двух миров.
— Ультима туле! — шепнул я, склоняя голову.
— Ультима туле! — повторил как эхо Йошт.
Я замолчал, охваченный ощущением страха. Чуть погодя, когда мне удалось стряхнуть это тяжкое впечатление, я поинтересовался:
— Почему, если так ясно всё это себе представляешь, ты до сих пор не подался в другие края?
— Не могу. Никак не могу. Я чувствую, что, уехав отсюда, я поступил бы вопреки своему предназначению.
— Ты суеверен, Казик.
— Нет, это не суеверие. Это судьба. Я глубоко убежден, что здесь, на этом клочке земли, мне предстоит выполнить какую-то важную миссию; какую — я ещё точно не знаю, у меня лишь смутное предчувствие…
Он не договорил, как будто испугавшись того, что успел сказать. Спустя минуту, обратив взгляд своих блёклых, окрашенных сиянием заката глаз к скалистой стене рубежа, мой друг добавил шёпотом:
— Знаешь, мне часто кажется, что здесь, на этой вертикальной границе обрывается видимый мир, и там, по ту её сторону, начинается мир иной, новый, какое-то неведомое человеческой речи море тьмы.
Он опустил к земле утомлённые пурпуром вершин глаза и отвернулся, стал лицом к железнодорожному полотну.
— А здесь, — продолжал Йошт, — здесь кончается жизнь. Вот её последнее усилие, последний самый дальний побег. Тут иссякает её животворящий размах. И потому я стою здесь как страж жизни и смерти, как поверенный тайн по эту и по другую сторону могилы.
Произнеся последние слова, Йошт впился взглядом в моё лицо. Он был прекрасен в это мгновение. Вдохновенный взгляд его задумчивых глаз, глаз поэта и мистика, скрывал в себе столько огня, что я не вынес их лучистой силы и в почтении склонил голову. Тогда он задал последний вопрос:
— Ты веришь в жизнь после смерти?
Я медленно поднял глаза:
— Я ничего не знаю о ней. Люди говорят, что доводов «за» столько же, сколько и «против». Рад бы поверить.