И выпроваживаю его вслед за хмырем. Затем закрываю окно и развязываю Старикашку. Сердце у него колотится, глаза на лоб вылезли, сам дрожит весь и сказать ничего не может. Вскрываю ему банку пива, хмыриным ножом нарезаю хлеб и докторскую колбасу.
Выпил он пива, поел. Вижу, лицо розовеет, в глазах живой блеск появляется.
— Оклемался? — спрашиваю.
Кивает головой. Не совсем видно, да размусоливать с ним некогда. Того и гляди, хмыри снова появятся, но уже не вдвоем, а десятком целым, как возле рынка.
— Домой тебе пора, — говорю ему, — в свою реальность.
Он еще быстрее кивает.
— А вы мне грифель вернете? — с надеждой спрашивает.
— Нет, — отрезаю я. — Ты моей рукой дверь в свой мир нарисуешь — и дуй.
— Не могу я без грифеля вернуться, — лепечет Старикаш и чуть не плачет. — Мне его сдать нужно…
— А нашим мальчикам-каннибальчикам на стол в виде жаркого попасть не хочешь? — вкрадчиво спрашиваю я. — Или с хмырями еще раз повстречаться? Они ведь в следующий раз покруче себя вести будут.
— Нет! — трясется он.
— Тогда давай, рисуй.
Задумался он. И так ему блин, и так. Вижу, выбирает, какой же блин лучше. Уже прогресс — раньше он об этом и говорить не хотел. Видно, хорошо его хмыри прижали!
Подумал он, вздохнул горестно и голову понурил.
— А вы за мной следом не пойдете? — спрашивает.
«Уломал-таки!» — радостно думаю я и тут уже сам задумываюсь.
Чистенький мир, видно, у него. Может, получше мечты моей золотой шестьдесят первого года.
— Не хочешь? — спрашиваю.
Краснеет он, глазки прячет и головой отрицательно мотает.
— Слово даю, — обещаю я, — что двери за тобой сотру.
Поверил он мне. Всегда он мне верит. Аж противно. Ведь ни разу я слово свое не сдержал.
Но и он не дурак оказался. Дверь моей рукой нарисовал, но с наборным замком.
— Может, отдадите все-таки грифель? — спрашивает он на прощание.
— Нет. Я ведь тоже жить хочу.
— Тогда, пожалуйста, отвернитесь, — просит он, а сам опять конфузливо краснеет, что девица нецелованная. Стыдно ему, что шифр тайком за чужой спиной набирать будет.
Пожимаю плечами и отворачиваюсь.
Старикашка замком застрекотал, набирая нужное слово, а затем дверь вдруг хлопнула, но стрекотание осталось.
— Уже? — спрашиваю.
Молчание.
Оборачиваюсь и вижу, что Старикашка исчез, а буквы в замке крутятся, слово заветное шифруя. Вот те раз! Ни «прощай», ни какого другого последнего слова Старикашка мне не сказал.
Горько мне стало. И обидно. Столько вместе прожили, а он ушел и не попрощался. Первый раз я ему дал искреннее обещание, и первый раз он мне не поверил.
Проклятый червячок совестливости вновь зашевелился в душе, подтолкнул меня к стене. Но я пересилил себя и, повернув голову, посмотрел в окно. За стеклом клубился туман. … И я стер дверь в Старикашкин мир. Сдержал слово.
«Какой туман? Почему туман? Откуда?! — забилась мысль, отслоившаяся от моего сознания.
Я подошел к окну и выглянул. Ясный осенний вечер. Привычный вид развалин обветшалой многоэтажки напротив, внизу — загаженная мусором пустынная асфальтовая улица с мощенными потрескавшимися бетонными плитами тротуара.
«Стоп! — взорвалась отслоившаяся мысль. — Какие еще мощеные тротуары? Под окнами ведь все Перекопано было!»
Я подошел к окну и выглянул. Ясный осенний вечер. Привычный вид развалин обветшалой многоэтажки напротив, а под окном — старые брустверы окопов, остав-1внные в агонии городской службой канализации лет десять назад. А вот и следы падения тел хмыря с хмыренышем.
«Так вот в чем дело! — ожило во мне второе, параллельное сознание. — Вот почему все время был день, а стоило мне засомневаться, как пали сумерки! Вот почему туман за окном». Тут бы мне встряхнуться, да заорать благим матом, но тело и первое сознание не слушаются, поступают по своему.
Сел я на кирпич, на рюкзак посмотрел. Пожрать, что ли? Полез за сыром и наткнулся на пакет с одеялом. Тьфу ты, черт! Я ведь ему, Старикашке, выменивал, чтобы он на голом полу не простудился…
«Значит, прав был Старикашка, когда обозвал меня персонажем, — закипел я. — Значит, и мой мир ирреален…»
Я словно раздвоился: продолжал жить в своем мире, двигаться, думать, но одновременно жило и второе, параллельное сознание, анализируя мои мысли и поступки.
«Значит, сидит где-то в своем реальном мире Автор, щелкает клавишами машинки, и каждый удар по клавишам дергает ниточки, к которым привязана марионетка Игорь Викторович. Вот почему так трудно было повернуть голову, чтобы увидеть за окном светящийся туман. И вот почему моя жизнь столь динамична и насыщена, будто по нотам расписана!»
Есть расхотелось. Я встал, бесцельно прошелся по комнате… и застыл на месте.
«Парень! — вдруг подумал я. — Ты ведь свободен! Путь в твои Палестины, рай социалистический, открыт. Старикашку-то ты спровадил!»
На радостях я пнул рюкзак ногой и бросился было к входным дверям, чтобы сразу уйти в задверный мир, но рассудительность одержала верх. Негоже такому харчу пропадать. Да и одеяло там пригодится. Тем более, что эсэсэсэровской капусты у меня почти не осталось.
Я быстренько загрузил в рюкзак трофейное хмыриное пиво, взвалил его на плечи и только тогда направился к двери. У двери я долго приводил возбужденные мысли в порядок, вызывая в памяти кабинку общественного сортира на железнодорожном вокзале. Наконец настроился и протянул руку, чтобы толкнуть дверь. Только бы в кабинке никого не оказалось! А, впрочем, плевать!
«Так тебя Автор и отпустит!» — съехидничало параллельное сознание.
Но прикоснуться к двери не успел. Она сама открылась. Точнее, упала на меня, выломанная из стены вместе с филенкой. И, пока я барахтался под дверью, в лицо мне ударила струя аэрозоля из газового баллончика.
Кто-то наотмашь вмазал мне по морде, а затем сунул под нос пузырек с аммиаком. Я замотал головой, открыл глаза и блеванул на приводившего меня в чувство хмыря.
— Мать твою! — заорал хмырь, отпрыгивая.
Голова трещала, как на следующий день после полуведра самогона, в ушах шипело, глаза застилал туман. Кто-то опять сунул мне под нос пузырек с аммиаком.
— Убери, а то и тебя облюю! — заорал я.
— Дайте ему водки, — сказали из тумана.
Перед лицом возник стакан. Я схватил его обеими руками и опрокинул в себя. Передернуло меня, как от трехсот восьмидесяти вольт. Но полегчало. В ушах перестало шипеть, головная боль начала утихать, в глазах прояснилось.
И увидел я, что сижу, скрючившись, на стуле посреди большой комнаты, сплошь коврами увешанной и устеленной. Передо мной стоит стол громадный, весь резной, в завитушках с позолотой, а на нем — часы каминные, бластер и всякий хлам из моих карманов. И грифель заветный там тоже валяется. А за столом сидит хмырище необъятных размеров и смотрит на меня исподлобья.
— Очухался? — лениво разлепляет он губы и сует в них сигару. Пальцы у него, что сардельки вареные, и все в перстнях. И костюмчик на нем с нуля, как от Кардена.
Сел я поудобнее, огляделся. За моей спиной пяток хмырей стоит, один платком с себя мою блевотину счищает.
«Да, влип, — думаю. — Отсюда не смоешься — это тебе не в развалинах. Таки-достали они меня…»
— Костюмчик-то синтетисеский? — спрашиваю хмыря облеванного.
— Ну? — рычит он.
— Тогда пятна останутся, — злорадствую. — У меня кислотность повышенная…
— Бум-м! — звенит в ухе, и я слетаю от затрещины на пол. Один из хмырей подхватывает меня и снова усаживает на стул.
— Ты, парниша, мне говори, — лениво цедит слова хмырище и выпускает на меня облако дыма. — Мне свои сказки сказывай…
— Какие сказки? — изумляюсь я.
— Бум-м! — звенит в другом ухе, и меня сновь водружают на стул.
«Так, пожалуй, и мозги вышибить могут», — думаю себе.
— Все скажу, — соглашаюсь вслух. — Только велите по ушам не бить. А то звенит сильно — вопросов не слышно.
— Так-то лучше, парниша, — кривит губы хмырище. — Я так понимаю, что ты не знаешь, почему часы идут без механизма, а бластер стреляет без заряда?
— Не знаю, — соглашаюсь я и на всякий случай втягиваю голову в плечи. Но оплеухи не следует.
— Знаю, парниша, что не знаешь, — благостно кивает хмырище. — Но где ты эти вещи взял, надеюсь, помнишь?
Задумываюсь я. На кого они работают: на государственную машину, или на себя? Что им врать-то?
— Бу-бум! — в обеих ушах. Подпрыгиваю на стуле, но не падаю, так как оплеухи с двух сторон уравновешивают друг друга.
«Ну, Автор! — ожило параллельное сознание. — Ну, погоди!
— Помню, помню! — кричу.
— Так поведай нам, парниша! — радушно разводит руками хмырище. — Мы внемлем тебе.
— Понимаю, что деваться некуда. Изувечат, а все равно узнают. Если уж и прикончат, так хоть мучить не будут. И потом, что я, Родину продаю? Да и можно ли назвать мой мир Родиной?
И я начинаю обстоятельно выкладывать хмырище все до копеечки. Выкладываю, а сам гадаю и никак не вшурупаю: частная у них хмыриная лавочка, или правительственная? Логово вроде бы частное. Да и замашки мафиозные… Или наоборот?
— Все? — спрашивает хмырище с ухмылкой, когда я заканчиваю. И вижу я, что верит он мне.
— Все.
— Тр-рах! — летят искры из глаз и я опрокидываюсь вместе со стулом.
«А не один хрен тебе, на кого они работают?» — проносится в голове.
— А Старикашка, значит, ушел в свой мир и грифель унес, — говорит хмырище, когда меня поднимают и ставят на место вместе со стулом. — Так, парниша?
— Нет! — ору я. — Грифель-то вон, на столе перед вами лежит!
Изумляется тут хмырище неподдельно. Взглядом окидывает хлам мой карманный, что ему на стол вывернули, и извлекает из него грифель.
— Этот?
— Ага.
Разглядывает его хмырище, щупает со всех сторон, острие пальцем пробует — не оружие ли? Затем по бумаге черту проводит.
— Так в чем дело, парниша? — говорит мне с усмешечкой. — Нарисуй нам двери в копи царя Соломона.
И бросает мне грифель. Чувствую, как тут же мне под ребра пукалки упираются — вдруг грифель стреляет чем-нибудь. Нет, частники все-таки. Госсектор так себя не ведет.
Оглядываюсь я.
— Стену хоть оголите, — говорю, — не на коврах же рисовать.
— Хмырище только бровью повел, как один из хмырей к стене подскочил и ковер с нее сорвал.
Подхожу к стене и начинаю двери рисовать. Крепкие, дубовые, двухстворчатые. Хмырище рядом стоит. А я рисую и думаю, как Сусанин, куда же мне их завести, чтобы самому живым выйти?
— Копи царя Соломона не обещаю, — говорю. — Это не от меня зависит. Как повезет.
Вру, конечно. Раньше, действительно, наобум ходил. Да Старикашка надоумил, как попасть туда, куда хочешь, когда объяснял, как троглодитов назад в пещеру вернуть…
Все, придумал! Хоть вы, хмыри, и частники вроде, но жилка государственной муштры в вас хорошо сидит. Ишь вышколенные какие — самая дорога вам в страну Сильной Личности. Под его знамена, так сказать.
— Готово, — говорю.
Хмырище недоверчиво ухмыляется.
— Готово, говоришь? Так открывай!
Но сам на всякий случай меня под руку хапает.
«Ну, — думаю, — только бы получилось!»
Берусь я за ручку и открываю. За дверьми туман белый клубится.
Морда хмырищи вытянулась, рука, как клещи, в предплечье вцепилась.
— Не соврал… — цедит.
А глаза у него, что бельма белые. Не зря, значит, над хмырями хмырь. Только головой мотнул, как ему в руку кто-то мой бластер сунул.
— Пошли… — хрипит он и вместе со мной в туман шагает.
Зал — огромный. Пол — паркетный. Окна — высокие, стрельчатые. Светло. Безукоризненно чисто. В глубине зала — стол двухтумбовый. За ним — лик знакомый. Во френче. Волосы набок зализаны, усы мушкой. В руке трубка раскуренная. Вождь.
Видит он нас, и глаза что буравчики делаются. И начинает он медленно, грозно вставать.
Оглядываюсь назад. На хмырищу и на хмырей, что за нами в дверь пролезли. Узнали они вождя. Стоят оцепеневши, все оштукатуренные. У хмырищи рука сама собой разжимается, и бластер на пол падает.
Так я выхожу вперед и говорю:
— Адольф Виссарионович, с просьбой мы к вам. Разброд у нас в стране полный. Может, вы порядок наведете? Я вам и дверь нарисую…
Гляжу, застыли все, как в немой сцене. Ну, хмыри, понятно, обалдели, но и вождь застыл в полусогнутом виде с буравчиками глаз своих. Будто прострел у него — никак распрямиться не может. И сам я, чувствую, окаменел с дурацкой улыбкой на лице. Одним словом, картина «Не ждали». «Ага, — думаю, — Автор повесть закончил, точку поставил. Небось спину от пишущей машинки распрямляет, да довольно потягивается. Шампанское сейчас раскупоривать будем, да свою писанину полировать начнет».
С трудом выдираюсь из полотна авторской картины, поднимаю с пола бластер. Затем подхожу к стене и рисую дверь. Представляю, как автор в своем кабинете смакует шампанское и любовно перечитывает последние строчки. «Ай да молодец, Автор! Ай да шельмец — какой мир гадкий сотворил!»
Я те покажу молодца-шельмеца!
Заканчиваю рисовать и так это аккуратно, костяшками пальцев, стучу.
— Да-да? — слышу изумленный возглас. Тогда я беру бластер на изготовку, распахиваю дверь и шагаю в белесый туман.
ПОБЕГ
В последнее время Кирилл стал плохо спать. Вечером, когда их привозили из Головомойки, когда голова раскалывалась, разламывалась, разваливалась от сверлящей мозг боли, он, с трудом пересиливая тошноту, выхлебывал бачок слизистой похлебки, шатаясь от усталости, выстаивал вечернюю поверку, затем добирался до барака, валился на свое место и мгновенно засыпал. Но уже под утро, еще затемно, собственно, еще ночью, он просыпался и до самого подъема, неподвижно, без сна, лежа на поросших грубой древошерстью нарах, мечтал о куреве. Он перебирал в уме все марки сигарет, которые ему доводилось курить: от легких болгарских, ароматизированных и витаминизированных, с традиционным фильтром, до контрабандных турецких с голубым табаком, с кашлем затягивался деревенским самосадом-горлодером и даже опускался в самую глубь воспоминаний, в детство, когда они вдвоем с дружком Вихулой забирались в дальние уголки виноградников и тайком от всех, а главным образом прячась от сторожа — деда Хрона, курили сухие виноградные листья. Сейчас бы он курил любые — дубовые, кленовые, любой лиственный эрзац, но здесь, в лагере, не росло ничего, кроме деревьев-бараков, а о листьях редкого местного лесочка, начинавшегося сразу же за усатой оградой, можно было только мечтать.
Он перевернулся на другой бок — раздразнил себя, даже засосало под ложечкой — и, уставившись в сереющую предрассветную мглу, постарался не думать, забыть, выбросить из головы все о сигаретах, папиросах, сигарах, трубках, мундштуках, самокрутках, листовом и нарезном табаке, заядлых и посредственных курильщиках… вплоть до последней затяжки, последнего глотка крепкого сизого табачного дыма. Энтони никогда не курил, в его время не курили — он здесь давно, девять лет, «старичок», старожил местный, можно сказать, обычно в лагере больше семи лет никто не протягивает;
Нанон забыла, что такое курить… и Портиш тоже, а Михась, как сам говорил, так вообще не брал в рот этой отравы, и Лара не пробовала… Ну а пины, так те совсем не знают, что это такое, даже не нюхали табаку… Да и откуда им знать, что это такое?! Да и сам ты, Кирилл, давно перегорел, перетерпел, забыл о нем и вдруг — на тебе! — вспомнил, всплыло в памяти, засосало, разбередило душу… Он застонал и судорожно вцепился в деревянную шерсть нар. Боже, не думать, только не думать, выдавить из себя, пересилить!.. Клещами впивается и сосет, сосет, накатывается тошным клубком темноты, началом сумасшествия, «пляской святого Витта»… Когда всех в очередной раз привезут из Головомойки и все вылезут из драйгера как люди, как пины, живые, пусть шатаясь от ноющей пустоты в голове, с прочищенными, опустошенными мозгами, ты, лично ты — Кирилл Надев! — с выпученными, налитыми кровью глазами грянешься с борта на твердый, серый, со скрипящей, как тальк, пылью плац и начнешь по g нему кататься, судорожно извиваясь, завязываясь в узлы, и выть, выть по-звериному сквозь бешеную пену, хлопьями летящую изо рта… А все будут молча стоять вокруг тебя неподвижным скорбным кругом: худые, изможденные, с потухшими пустыми глазами — небритые серые мужчины, ссохшиеся корявые женщины и пучеглазые пины. И никто не поможет тебе, не схватит, не скрутит, не надает пощечин — очнись! — потому что это бесполезно, ни к чему, уже пробовали… А затем подоспеет смерж, эта падаль, этот слизняк, полупрозрачная манная каша, разгонит всех и направит на тебя леденящее душу жерло василиска. И только тогда ты наконец замрешь — навсегда! — закостенеешь скрюченной статуей, монументом боли — вечным проклятием смержам, лагерю. Головомойке…