А я, который так гордился тем, что влияю на нее, сам попадаю под ее влияние. Впрочем, это влияние такое нежное, такое ласкающее, что мне кажется, нет на свете ничего более благодетельного.
Я произвел еще несколько опытов. Я засунул обе руки в карманы и решил не двигаться; я стоял и пристально смотрел на нее. Я видел, как она подняла свою руку, как она засмеялась и слегка погрозила мне указательным пальцем. Я не шевелился. Я чувствовал, как моя правая рука стремится высвободиться из кармана, но я вцепился пальцами в подкладку. Потом медленно, через несколько минут, пальцы разжались, и я вынул руку из кармана и поднял ее. И я улыбнулся и тоже погрозил ей пальцем. Мне казалось, что это делаю не я, а кто-то другой, за кем я наблюдаю. Нет, нет, это было не так. Я, я делал это, а кто-то другой был тот сильный, который хотел сделать великое открытие, но это был не я.
Я — какое мне дело до каких бы то ни было открытий, — я здесь для того, чтобы исполнить волю Кларимонды, которую люблю в сладостном страхе.
Пятница, 25 марта
Я перерезал телефонную проволоку. Я не хочу, чтобы меня каждую минуту беспокоил этот глупый комиссар, да еще как раз в то время, когда наступает этот странный час.
Господи, зачем я все это пишу? Во всем этом нет ни слова правды. Мне кажется, будто кто-то водит моим пером.
Но я хочу, хочу, хочу записывать то, что со мной происходит. Это стоит мне громадного напряжения воли. Но я это сделаю. Еще только один раз то… что я хочу.
Я перерезал телефонную проволоку… ах!
Я должен был это сделать. Вот! Наконец-то! Потому что я должен был, должен был.
Сегодня мы стояли у наших окон и играли. Со вчерашнего дня наша игра изменила свой характер. Она делает какое-нибудь движение, а я сопротивляюсь до тех пор, пока могу. Пока я, наконец, не уступаю и безвольно не подчиняюсь тому, чего она хочет. И я не могу выразить, какое блаженство сознавать себя побежденным, какое счастье отдаваться ее воле.
Мы играли. Потом вдруг она встала и ушла в глубь комнаты. Было так темно, что я не мог ее больше видеть; она как бы растаяла во мраке. Но потом она снова появилась у окна, держа в руках настольный телефон, совсем такой же, как и у меня. Она с улыбкой поставила его на подоконник, взяла нож, перерезала шнурок и снова отнесла телефон.
Я сопротивлялся добрых четверть часа. Страх мой был сильнее, чем раньше, но тем сладостнее было чувствовать себя мало-помалу порабощенным. Наконец я взял свой аппарат, поставил его на окно, перерезал шнурок и снова отнес его на стол.
Так это случилось.
Я сижу за своим письменным столом: я напился чаю, коридорный только что вынес посуду. Я спросил его, который час, — мои часы идут неверно. Четверть шестого, четверть шестого.
Я знаю, стоит мне только поднять голову, как Кларимонда что-нибудь сделает. Она сделает что-нибудь такое, что и я должен буду сделать.
И я все-таки поднял голову. Она стоит в окне и смеется. Теперь — если бы я только мог отвернуться от нее, — теперь она подошла к зянавеске. Она снимает шнурок — шнурок красный, совсем как у моего окна. Она делает петлю. Она прикрепляет шнурок к крюку на перекладине.
Потом она, улыбаясь, садится.
Нет, то, что я чувствую, это уже не страх. Это холодный, леденящий ужас, который я тем не менее не согласился бы променять ни на что на свете. Это какое-то невероятное порабощение, но в то же время в этом непредотвратимом ужасе есть какое-то своеобразное наслаждение.
Я был бы способен подбежать к окну и сейчас же сделать то, что она хочет, но я жду, во мне происходит борьба, я сопротивляюсь. Я чувствую, что с каждой минутой та сила становится все непреодолимее.
Ну, вот, теперь я опять сижу за столом. Я быстро подбежал к окну и исполнил то, что она от меня ждала: взял шнурок, сделал петлю и повесил шнурок на крюк.
Теперь я уже больше не встану, теперь я буду смотреть только на бумагу. Я хорошо знаю, что она сделает, если я только на нее посмотрю в этот шестой час предпоследнего дня недели. Если я посмотрю на нее, то я должен буду исполнить то, что она хочет, тогда я должен буду…
Не буду смотреть на нее…
Вот я засмеялся громко. Нет, я не засмеялся, это во мне что-то засмеялось, И я знаю над чем: над моим «не хочу»…
Не хочу и все-таки знаю наверное, что должен это сделать. Я должен посмотреть на нее, должен, должен сделать это… и потом остальное.
Я только жду, чтобы продлить муки — эти страдания, от которых захватывает дыхание и которые в то же время доставляют величайшее наслаждение. Я пишу и пишу, чтобы подольше сидеть за столом, чтобы продлить эти секунды страдания, которые до бесконечности увеличивают счастье моей любви…
Еще немного, еще…
Опять этот страх, опять! Я знаю, что я посмотрю на нее, что встану, что повешусь; но я боюсь не этого. О нет — это прекрасно, это дивно.
Но есть нечто, нечто другое… что случится потом. Я не знаю, что это такое, но это случится наверное, ибо счастье моих мук так невероятно велико. О, я чувствую, чувствую, что за этим последует нечто ужасное.
Только бы не думать…
Писать что-нибудь, что попало, все равно что. Только скорее, не раздумывая…
Мое имя — Ришар Бракемон, Ришар Бракемон, Ришар… о, я не могу больше… Ришар Бракемон… Ришар Бракемон… теперь… теперь… я должен посмотреть на нее… Ришар Бракемон… я должен… нет еще… Ришар… Ришар Браке…
Комиссар IX участка, который не мог добиться ответа на свои звонки по телефону, вошел в гостиницу «Стевенс» в пять минут седьмого. В комнате № 7 он нашел студента Ришара Бракемона повесившимся на перекладине окна совершенно при той же обстановке, при какой повесились в этой комнате его трое предшественников.
Только на лице его было другое выражение: оно было искажено ужасом, глаза его были широко раскрыты и почти выходили из орбит. Губы были раздвинуты, но зубы были крепко стиснуты.
И между ними был раздавлен большой черный паук со странными лиловыми крапинками.
На столе лежал дневник студента. Комиссар прочел его и сейчас же пошел в дом на противоположной стороне улицы. Там он констатировал, что весь второй этаж уже в течение нескольких месяцев стоит пустой, без жильцов…
Париж. Август 1908
ШКАТУЛКА ДЛЯ ИГРАЛЬНЫХ МАРОК
Om dat de werelt is soe ongetru
Daer om gha in den ru.
Breughel d.Alt
В этот вечер я довольно долго ждал Эдгара Видерхольда. Я лежал на кушетке, а индийский бой медленно махал надо мною большим опахалом. У старого Видерхольда были в услужении индусы, которые уже давно последовали за ним сюда, а с ними вместе и их сыновья и внуки. Эти индийские слуги очень хороши: они прекрасно знают, как нам надо прислуживать.
— Подойди, Дэвла, скажи своему господину, что я его жду.
— Атья, саиб.
И он ушел беззвучно. Я лежал на террасе и мечтательно смотрел вдаль, на Светлый Поток. Только час тому назад с неба исчезли тучи, которыми оно было обложено целыми неделями; целый час не падал больше теплый дождь. И вечернее солнце бросало целые снопы лучей на фиолетовый туман, окутывавший Тонкин.
Подо мной на поверхности воды тихо покачивались джонки, снова пробуждаясь к жизни.
Люди выползали наружу; ковшами, тряпками и тамариновыми метлами они выбрасывали воду из джонок. Но никто не разговаривал. Тихо, почти неслышно работали это люди; до террасы едва достигал легкий шорох. Мимо проехала большая джонка, наполненная легионерами. Я махнул рукой офицерам, сидевшим на корме, и они меланхолично ответили на мое приветствие. Конечно, они предпочитали бы сидеть на широкой веранде бунгало Эдгара Видерхольда, чем плыть по реке днями и неделями под горячим дождем в своей ужасной стоянке. Что это были за люди? Только не члены общества трезвости. Конечно, среди них есть поджигатели, грабители и убийцы, — да разве нужно что-нибудь лучшее для войны? Не подлежит сомнению, что эти люди хорошо знают свое ремесло. А те, кто попадает сюда из высших слоев общества, гибнут навсегда, тонут в мутном потоке легиона. Среди последних есть и священники, и профессора, и дворяне, и офицеры.
О, я хорошо знаю их. Пьяницы, игроки, дезертиры из всевозможных полков. И все это — анархисты, которые и понятия не имеют о том, что такое анархизм; все это люди, которые восстали против какого-нибудь невыносимого для них притеснения, и бежали. Преступники и полудети, ограниченные головы и великие сердца — настоящие солдаты.
Джонка направляется на запад и исчезает в вечерней мгле, там, где Красная Река впадает в Светлый Поток. Там ее поглощает густой туман и как бы всасывает в себя страна фиолетового яда. Но они не боятся ничего, эти белокурые, бородатые храбрецы — ни дизентерии ни лихорадки и меньше всего желтых разбойников: ведь у них с собой достаточно алкоголя и опиума, а кроме того, они снабжены хорошими лебелевскими ружьями, — чего же им еще? Сорок человек из пятидесяти останутся там, но те, кто возвратится, все-таки подпишут новые контракты — во славу легиона, но не Франции.
Эдгар Видерхольд вышел на веранду.
— Они проехала? — спросил он.
— Кто?
— Легионеры!
Он подошел к перилам и посмотрел вниз на реку.
— Слава Богу, их не видно больше. К черту их, я не могу их видеть!
— В самом деле? — спросил я.
Я, конечно, прекрасно знал, как и все в этой стране, отрицательное отношение старика к легиону, но хотел вызвать его на разговор, а потому и представился удивленным:
— В самом деле? А между тем весь легион обожает вас. До тех пор, пока восемь лет тому назад двери дома не закрылись, и господин Эдгар Видерхольд не перенес свое убежище в Эдгархафен.
Так называлось маленькое местечко, где была расположена ферма Видерхольда; оно находилось на берегу реки, на расстоянии двух часов вниз по течению. Да, с тех пор его дом был заперт для легиона, но не его сердце. Каждая легионерская джонка, которая проезжала мимо, причаливала к Эдгархафену, и управляющий передавал офицерам и солдатам две корзины вина. К этому дару всегда прилагалась визитная карточка старика: «Господин Эдгар Видерхольд очень сожалеет, то не может на этот раз у себя принять господ офицеров. Он просит соблаговолить принять прилагаемый дар, и сам пьет за здоровье легиона».
Когда я попал к нему, то оказалось, что я был первый немец, с которым он заговорил после большого промежутка лет. О, видеть-то он видел многих немцев на реке. Я уверен, что старик прячется где-нибудь за занавесями и подсматривает оттуда каждый раз, когда мимо его дома проплывает джонка с легионерами. Но со мной он говорил опять по-немецки. Я думаю, что только поэтому он и старается удержать меня как можно дольше и придумывает всегда что-нибудь новое, чтобы отсрочить день моего отъезда.
Никто не знает, сколько ему, собственно, лет. Если тропики не убивают человека в юном возрасте, то он живет бесконечно долго. Он становится выносливым и крепким, его кожа превращается в желтый панцирь, который как бы защищает его от всяких болезней. Так было и с Эдгаром Видерхольдом. Быть может, ему было восемьдесят лет или даже девяносто, но он каждый день с шести часов утра сидел в седле. Волосы на голове его были совершенно седые, но длинная, острая бородка сохранила желтовато-серый цвет. Его лицо было длинное и узкое, руки также были длинные и узкие, и на всех пальцах были большие желтые ногти. Эти ногти были длинные, жесткие, как сталь, и острые и крючковатые, как когти у хищных животных.
Я протянул ему папиросы. Я уже давно перестал их курить, они испортились от морского воздуха. Но он находил их превосходными — ведь они были немецкого производства.
— Не расскажете ли вы мне, почему Легино изгнан из вашего бунгало?
Старик не отходил от перил.
— Нет, — сказал он.
Потом хлопнул в ладоши:
— Бана! Дэвла! Вина и стаканов!
Индусы поставили столик, он подсел ко мне. Я чокнулся с ним:
— За ваше здоровье! Завтра я должен уезжать.
Старик отодвинул свой стакан:
— Что такое? Завтра?
— Да, лейтенант Шлумбергер будет проходить с отрядом третьего батальона. Он возьмет меня с собой.
Он ударил кулаком по столу:
— Это возмутительно!
— Что?
— Что вы завтра хотите уезжать, черт возьми! Это возмутительно!
— Да, но не могу же я вечно оставаться здесь, — засмеялся я. — Во вторник будет два месяца.
— В том-то все и дело! Теперь я уже успел привыкнуть к вам. Если бы вы уехали, пробыв у меня час, то я отнесся бы к этому совершенно равнодушно.
Но я не сдавался. Господи, неужели у него мало бывало гостей, неужели он не расставался то с одним, то с другим? Пока не появятся новые…
Тут он вскочил. Раньше, да, раньше он и пальцем не шевельнул бы для того, чтобы удержать меня. Но теперь, кто бывает у него? Кто-нибудь заглянет раза два в год, а немцы появляются раз в пять лет. С тех пор, как он не может больше видеть легионеров…
Тут я его поймал на слове. Я сказал ему, что согласен остаться еще восемь дней, если он расскажет мне, почему…
Это опять показалось ему возмутительным.
— Что такое? — немецкий писатель торгуется, как купец какой-нибудь?
Я согласился с ним.
— Я выторговываю свое сырье, — сказал я. — Мы покупаем у крестьянина баранью шерсть и прядем из нее нити и ткем пестрые ковры.
Это понравилось ему, он засмеялся:
— Продаю вам этот рассказ за три недели вашего пребывания у меня!
— В Неаполе я выучился торговаться. Три недели за один рассказ — это называется заломить цену. К тому же я покупаю поросенка в мешке и понятия не имею, окажется ли товар пригодным. И получу-то я за этот рассказ самое большее двести марок; пробыл я уже здесь два месяца и должен остаться еще целых три недели — а я не написал еще ни одной строчки. Моя работа во всяком случае должна окупаться, иначе я разорюсь…
Но старик отстаивал свои интересы:
— Двадцать седьмого мое рождение, — сказал он, — в этот день я не хочу оставаться один. Итак, восемнадцать дней — это крайняя цена! А то я не продам своего рассказа.
— Ну, что же делать, — вздохнул я, — по рукам!
Старик протянул мне руку.
— Бана, — крикнул он, — Бана! Убери вино и стаканы также. Принеси плоские бокалы и подай шампанского.
— Атья, саиб, атья.
— А ты, Дэвла, принеси шкатулку Хонг-Дока и игральные марки.
Бой принес шкатулку, по знаку своего господина поставил ее передо мной и нажал пружинку. Крышка сразу открылась. Это была большая шкатулка из сандалового дерева, благоухание которого сразу наполнило воздух. В дереве были инкрустации из маленьких кусочков перламутра и слоновой кости, на боковых стенках были изображены слоны, крокодилы и тигры. На крышке же было изображено Распятие; по-видимому, это была копия с какой-нибудь старой гравюры. Однако Спаситель был без бороды, у Него было круглое, даже полное лицо, на котором было выражение самых ужасных мук. В левом боку не было раны, отсутствовал также и весь крест; этот Христос был распят на плоской доске. На дощечке над его головой не было обычных инициалов: I.N.R.I., а следующие буквы: K.V.K.S.II.C.L.E. Это изображение Распятого производило неприятное впечатление своей реальностью; оно невольно напомнило мне картину Маттиаса Грюневальда, хотя, казалось, между этими двумя изображениями не было ничего общего. Отношение художников к своим произведениям было совершенно различное: по-видимому, этого художника не вдохновляли сострадание и сочувствие к мучениям Распятого, а скорее какая-то ненависть, какое-то самоуслаждение созерцанием этих мук. Работа была самая тонкая, это был шедевр великого художника.
Старик увидал мой восторг.
— Шкатулка принадлежит вам, — сказал он спокойно.
Я схватил шкатулку обеими руками:
— Вы мне ее дарите?
Он засмеялся:
— Дарю — нет! Но ведь я продал вам свой рассказ, а это шкатулка — это и есть мой рассказ.
Я стал рыться в марках. Это были треугольные и прямоугольные перламутровые пластинки с темным металлическим блеском. На каждой марке с обеих сторон была маленькая картинка, искусно выгравированная.
— Но не дадите ли вы мне комментариев к этому? — спросил я.