Страсти по Лейбовицу - Миллер-младший Уолтер Майкл 20 стр.


Они карабкались вверх по руслу ручья, и Бенджамин с улыбкой обернулся на него, покачав взлохмаченной головой.

— Путешествие верхом десять миль через пустыню ты считаешь отдыхом?

— Для меня это в самом деле отдых. И мне хотелось увидеть тебя, Бенджамин.

— А что скажут деревенские? — насмешливо спросил старый еврей. — Они решат, что мы с тобой примирились, и это подорвет репутацию нас обоих.

— Наши репутации никогда не ценились слишком высоко на рыночной площади, не так ли?

— Верно, — признал он и добавил загадочную фразу: — В наше время.

— Ты все еще ждешь, старый еврей?

— Конечно! — фыркнул отшельник.

Аббат почувствовал, что подъем начинает его утомлять. Дважды они останавливались, чтобы передохнуть. К тому времени когда они достигли ровного места, он совершенно выбился из сил и был вынужден опереться на руку отшельника, чтобы прийти в себя. В груди начинало полыхать пламя, предупреждая, что больше он ничего не может себе позволить, но, слава Богу, не было жестоких спазм, терзавших его несколько ранее.

Стайка синеголовых козлов-мутантов, увидев подходившего чужака, скакнула в заросли. Как ни странно, плоская верхушка горы оказалась куда более плодоносной и зеленой, хотя вокруг не было видно источника влаги.

— Вот сюда, Пауло. В мою хижину.

Жилище старого еврея представляло собой одну комнату без окон, с каменными стенами, сложенными из валунов, в которых виднелись широкие щели, дававшие открытый доступ ветру. Крыша представляла собой груду веток (большинство из которых были искривлены), заваленных кучами травы, соломы и прикрытых козлиными шкурами. На большом плоском камне, лежащем у входа, была вырезана надпись на иврите.

Размер надписи и ее явное стремление обратить на себя внимание заставили аббата улыбнуться и спросить у Бенджамина:

— Что тут сказано, Бенджамин? Приносит ли она пользу тут?

— Ха — что тут сказано? Тут сказано — Шатры Раскинем Здесь.

Хмыкнув, священник выразил свое недоверие.

— Ладно, можешь мне не верить. Но если ты не веришь в эти слова, трудно ожидать, что ты поверишь в то, что написано на другой стороне камня.

— Той, что повернута к стене?

— Обычно она так и повернута.

Камень лежал так близко у порога, что между стеной и плоской его поверхностью было всего несколько дюймов свободного пространства. Пауло нагнулся и прищурился, вглядываясь в него. Ему понадобилось для этого некоторое время, но вскоре он смог разобрать надпись на тыльной стороне камня, сделанную маленькими буквами.

— Ты поворачивал камень?

— Поворачивал? Ты думаешь, я сошел с ума? В такие времена?

— А что сказано там?

— Хм-м-м… — пробурчал отшельник, уходя от ответа. — Но трудись дальше, коль скоро ты не можешь все прочитать, что там кроется.

— Мешает стена.

— Она всегда мешала, разве на так?

Священник вздохнул.

— Хорошо, Бенджамин. Я знаю, что там могло быть, поскольку ты решил написать это «у входа и для двери» своего дома. Но только тебе могло прийти в голову повернуть камень.

— Повернуть наружу, — поправил его отшельник. — И так он будет лежать, пока здесь будет раскинутый шатер сынов Израилевых… Но давай, коль скоро ты уж решил отдохнуть, не будем дразнить друг друга. Я налью тебе молока, а ты мне расскажешь о госте, прибытие которого тебя так беспокоит.

— У меня в суме есть немного вина, если ты хочешь, — сказал аббат, с облегчением опускаясь на подстилку из шкур. — Но я предпочел бы не говорить о Тоне Таддео.

— Так это, значит, он…

— Ты слышал о Тоне Таддео? Скажи мне, как ты ухитряешься знать все и всех, не показываясь со своего холма?

— Кто слышит, а кто и видит, — загадочно ответил отшельник.

— Тогда поведай, что ты о нем думаешь?

— Я его не видел. Но мне кажется, что с ним будут связаны муки и страдания. Может, это будут родовые муки — и все же…

— Родовые? Ты в самом деле веришь, что нас ждет новое Возрождение, как кое-кто говорит?

— Хм-м-м…

— Да перестань ты загадочно ухмыляться, старый еврей, и скажи мне свое мнение на этот счет. Оно у тебя обязательно есть. У тебя всегда есть свое мнение. Но почему так трудно добиться твоего доверия? Разве мы не друзья?

— Определенным образом, определенным образом. Но у нас с тобой есть и различия, у тебя и у меня.

— Какое отношение имеют наши различия к Тону Таддео и к Ренессансу, который оба мы хотим увидеть? Тон Таддео — светский ученый, и то, что нас разделяет, его, скорее всего, не интересует.

Бенджамин красноречиво пожал плечами.

— Различия, светский ученый, — эхом отозвался он, щупая слова на вкус, как подгнившие яблоки. — И меня, были времена, называли «светским ученым» некоторые люди, но пришло время, и я был побит за это камнями, сожжен и погребен.

— Ты же никогда… — священник замолчал и сурово нахмурился. Опять это сумасшествие. Бенджамин с подозрением смотрел на него, и в его улыбке стал чувствоваться холодок. «Ныне, — подумал аббат, — он смотрит на меня, словно я был одним из Них. И кем бы ни были эти Они, их стараниями Бенджамин обречен на одиночество. Побит камнями, сожжен и погребен? Или же говоря “Я”, он имел в виду “Мы”, как в формуле “Я, мой народ”?»

— Бенджамин — Я Пауло. Торквемада давно мертв. Я родился семьдесят с лишним лет назад и скоро умру. Я люблю тебя, старик. И когда ты смотришь на меня, мне бы хотелось, чтобы ты видел Пауло из Пеко — и никого иного.

На мгновение Бенджамин дрогнул. Глаза его увлажнились.

— Порой я… я забываю…

— И порой ты забываешь, что Бенджамин — это только Бенджамин, а не Израиль.

— Никогда! — вспыхнув, вскочил отшельник. — За все тридцать два столетия я… — он остановился, плотно сжав губы.

— Но почему? — едва не теряя сознания от благоговейного ужаса шепнул аббат. — Но почему ты в одиночку тащишь через столетия весь груз народа и его прошлого?

В глазах отшельника вспыхнул огонек, предупреждающий, что дальше двигаться не стоит, но он лишь сглотнул хриплый горловой звук и опустил лицо на руки.

— Ты удишь рыбу в темной водице.

— Прости меня.

— Этот груз — он был взвален на меня другими, — он медленно поднял глаза. — Мог ли я отказаться нести его?

Священник с трудом втянул в себя воздух. Долгое время в убежище стояло полное молчание, нарушавшееся только свистом ветра. «Это сумасшествие отмечено печатью божественной благодати!» — подумал Дом Пауло. В те времена еврейская община почти растворилась. Бенджамин, скорее всего, пережил своих детей и каким-то образом стал отверженным. Такой старый израильтянин мог странствовать годами, не встречая никого из своих соплеменников. Возможно, в своем одиночестве на него снизошло тихое убеждение, что он последний, что он один и что он единственный. И, став последним, он отказался быть Бенджамином, чувствуя себя Израилем. И в сердце его ныне живет пятитысячелетняя история, которая стала историей его собственной жизни. Поэтому его «Я» превратилось в «Мы» с заглавной буквы.

«Но ведь и я, — подумал Дом Пауло, — член ордена одиночества, часть паствы, что уходит в бесконечность. Ведь и меня презирает мир. Ведь и я ясно вижу различие между собой, личностью и народом. Для тебя, старый мой друг, когда-то это стало отъединенностью от мира. Ноша, возложенная на тебя другими? И ты принял ее? Сколько она должна была весить? Сколько она весит для меня? Ты подставил свою спину под нее и попытался поднять, ощущая ее груз; я монах христианского ордена и священник его, но и я несу ответственность перед богом за дела и мысли каждого монаха и пастыря, что когда-либо ступали по земле со времен рождения Христа, не говоря уж о своих собственных».

Дрожь прошла по его телу, и так он сидел, покачивая головой.

Нет, нет. Такая ноша переламывает спину. Она слишком тяжела для одного человека, и только Христос мог справиться с ней. Подвергаться поношениям за веру — этого одного достаточно. Но если еще можно выносить эти поношения, то хватит ли сил выносить понимание, что проклятия в твой адрес ни на чем не основаны, что их озлобленная глупость обращена не только к тебе, но и на каждого человека одной с тобой веры или твоего племени, когда слова и поступки каждого из них приписываются тебе? И принимать все это, как Бенджамин пытался делать?

Нет, нет.

И все же вера, которой поклонялся Дом Пауло, говорила, что такая ноша в самом деле лежала на чьих-то плечах, лежала со времен Адама, и возложена она была злым духом, который насмешливо воззвал к Человеку, оповестив его, что за деяния всех и каждого он ныне будет нести ответственность, ноша, тяжесть которой будет переходить из поколения в поколение. И пусть дураки спорят об этом, те дураки, которые с наслаждением и с удовольствием принимают на себя другое наследство — древней славы, побед и триумфов, они полны тщеславного достоинства, с которым гордятся этим наследством «по праву благородного рождения», и никому из них нимало не приходит в голову, что он и пальцем не шевельнул для получения наследства, если не считать того, что ему повезло быть рожденным Человеком. Он возмущенно протестует по поводу унаследованной ноши, которая заставляет его чувствовать себя «виновным и отверженным по праву рождения», и затыкает уши, не желая слышать ни слова из этого приговора. Да, ноша в самом деле тяжела. Его вера гласила, что облегчить ее может лишь Тот, чей образ смотрит на него с креста над алтарем, хотя ощущение непомерной тяжести все равно останется. Но ощущение это можно считать легчайшим ярмом, если сравнить его с грузом тяготеющего проклятия. Он не мог заставить себя поделиться своими мыслями со стариком, ибо тот и так знал, о чем он сейчас думает. Бенджамин алкал встретить Другого. И последний в этом мире старый еврей сидел в одиночестве на вершине горы в ожидании Мессии, неся кару за Израиль, и ждал, и ждал, и…

— Бог да благословит тебя и твою мужественную глупость. Впрочем, ты мудрый дурак.

— Хм-м-м! Мудрый дурак! — скорчил гримасу отшельник. — Ты всегда был специалистом по парадоксам и загадкам, Пауло, не так ли? Если ты не видел противоречий в ситуации, она тебя даже не интересовала, верно? Ты должен был обязательно найти Тройственность в Единстве, жизнь в смерти, мудрость в глупости. В противном случае для тебя все было слишком обыденно.

— Обладать чувством ответственности — это мудрость, Бенджамин. А думать, что сможешь вынести все в одиночку — это глупость.

— Но не сумасшествие?

— Может, чуть-чуть. Но это сумасшествие мужественности.

— Тогда я открою тебе небольшую тайну. Давным-давно мне было известно, что я не смогу вынести эту ношу, пусть даже Он и призвал меня. Не об одном и том же мы говорим с тобой?

Священник пожал плечами.

— Ты можешь называть это ношей избранничества. Я могу называть это ношей Первородной Вины. В любом случае, и то и другое связано с ответственностью, хотя мы можем по-разному оценивать меру ее и яростно спорить, что означают те или иные слова, определяющие предмет, но ведь предмета спора по-настоящему не существует, ибо его может понять лишь мертвое молчание сердца.

Бенджамин хмыкнул.

— Что ж, я рад убедиться, что ты наконец признал это, хотя ранее ты никогда не говорил таких слов.

— Перестань болтать, нечестивец.

— Но ведь и вы всегда извергаете обильные потоки слов, хитроумно защищая свою Троицу, хотя Он никогда не нуждался в такой защите с тех пор, как предстал передо мной Единым и Неразделенным. А?

Священник побагровел, но ничего не сказал.

— Вот оно! — завопил Бенджамин, подпрыгивая на месте. — Наконец я вызвал в тебе желание спорить! Ха! Но не обращай внимания! Сам я пользуюсь всего лишь несколькими словами, и у меня никогда нет уверенности, что мы с Ним имеем в виду одно и то же. Я очень надеюсь, что на тебя проклятие никак не обрушится, ибо получить его от Троицы будет куда болезненнее, чем от Единого.

— Проклятый старый кактус! Мне в самом деле нужно выслушать твое мнение о Тоне Таддео и обо всей этой компании.

— Зачем тебе нужно мнение бедного старого анахорета?

— Потому, Бенджамин Элеазар бар-Иешуа, если все эти годы ожидания появления Того-Кто-Не-Приходит и не дали тебе мудрости, они хотя бы научили тебя проницательности.

Старый еврей закрыл глаза, задрал лицо к небу и хитро улыбнулся.

— Оскорбляй меня, кричи на меня, унижай меня, преследуй меня — но знаешь, что я скажу?

— Ты скажешь: «Хм-м-м!».

— Нет! Я скажу, что Он уже здесь. Мне довелось увидеть мельком его облик.

— Что? Что ты болтаешь? О Тоне Таддео?

— Нет! Не только о нем. Я не собираюсь заниматься пророчествами, пока ты не скажешь мне, что тебя волнует, Пауло.

— Ну, все началось с лампы брата Корнхоера.

— С лампы? Ах да, Поэт упоминал о ней. Он вещал, что из нее ничего не получится.

— Поэт, как обычно, ошибался. Сам я ничего не видел, но мне сказали, что все в порядке.

— Значит, она загорелась? Прекрасно. И что тогда началось?

— И теперь я ломаю себе голову — насколько далеки мы от края пропасти? Или как близко берег? Электрическая субстанция у нас в подвале. Понимаешь ли ты, как много переменилось за последние два столетия?

И пока отшельник латал полог, священник стал рассказывать о своих страхах и опасениях, так они сидели, беседуя, пока лучи опускающегося солнца не стали отбрасывать в пыльном воздухе длинные тени от западной стены аббатства.

— С тех дней, когда погибла последняя цивилизация, Меморабилия была нашей главной заботой, Бенджамин. Мы сохранили ее. Но что нас ждет? Я чувствую себя в положении сапожника, который будет пытаться продавать обувь в деревне, где все тачают ее.

Отшельник улыбнулся.

— Ему может повезти, если он умеет тачать обувь более высокого качества.

— Боюсь, что светские ученые тоже приходят к такому же выводу.

— Тогда брось свое сапожное ремесло, пока ты окончательно не разорился.

— Такая возможность существует, — признал аббат. — Хотя думать о ней не очень приятно. В течение двенадцати столетий мы были островком света в океане тьмы. Хранение наших собраний было бесцельно, но, как мы думали, оно было освящено свыше. В ней была мирская суть наших занятий, но мы всегда были собирателями и запоминателями книг, и невыносимо думать, что труды наши скоро подойдут к концу — скоро в них отпадет необходимость. Я как-то не могу поверить в это.

— И поэтому ты позволил другому «сапожнику» возвести это странное сооружение у себя в подвале?

— Должен признать, что все выглядит именно так…

— Что ты собираешься предпринять, дабы опередить светскую науку? Построить летающую машину? Или возродить к жизни «махина аналитика»? Или, может, вывихнуть всем мозги и удариться в метафизику?

— Ты позоришь меня, старый еврей. Ты же знаешь, что первым делом все мы Христовы монахи, а то, что ты предлагаешь, подходит другим, а не нам.

— Я отнюдь не позорю тебя. Я не вижу ничего неподобающего в том, что Христовы монахи возьмутся строить летающую машину, хотя им больше подобало бы строить молитвенную машину.

— Провалиться бы тебе! Я наложу епитимью на всех монахов ордена за то, что они слишком много болтают с тобой!

Бенджамин ухмыльнулся.

— Симпатии к тебе я не испытываю. Книги, собранные вами, покрыты пылью веков, но они были написаны на заре человечества, детьми мира, и дети же мира возьмут их у тебя, и у тебя нет никакого права мешать им в этом.

— Ага, значит, ты начал пророчествовать!

— Отнюдь. «Скоро взойдет солнце» — разве это пророчество? Нет, это всего лишь признание последовательности событий. Дети мира по-своему тоже логичны — поэтому я и утверждаю, что они извлекут все, что ты можешь им предложить, отстранят тебя от дел, а затем объявят тебя жалкой развалиной. В конце концов они вообще перестанут обращать на тебя внимание. И отвечать за это будешь только ты сам. Теперь ты будешь пожинать плоды своей собственной медлительности.

Говорил он с насмешливым легкомыслием, но его предсказания пугающе совпадали со страхами Дома Пауло. Лицо священника опечалилось.

— Не обращай на меня внимания, — сказал отшельник. — Я не рискую предсказывать ход событий, пока не разберусь в той штуке, что у вас в подвале, или хотя бы не брошу взгляда на этого Тона Таддео, который, кстати, начинает интересовать меня. И если тебе в самом деле нужен мой совет, подожди, пока я в деталях не познакомлюсь с тем, что значит приход новой эры.

Назад Дальше