Метакод - Кедров Константин Александрович "brenko" 13 стр.


Захария смотрел на это, цепенея, а утлые доски кро¬вати все тяжче гнулись и трещали под умирающим Ахил¬лой, и жутко дрожала стена, сквозь которую точно рва¬лась на простор долго сжатая стихийная сила.

— Уж не кончается ли он? — хватился Захария... но в это самое время Ахилла вскрикнул сквозь сжатые зубы:

— Кто ты, огнелицый? Дай путь мне!

Захария робко оглянулся и оторопел, огнелицего он никакого не видал, но ему показалось со страху, что Ахилла, вылетев сам из себя, здесь же где-то с кем-то боролся и одолел...»

Если окинуть звездным взором фольклорно-мифологические битвы богатырей со смертью, то непременно взгляд устремится к перспективе ночного неба, где эта битва «проигрывается» еженощно, ежеутренне и ежевечерне. Вот встает из-за горизонта поверженный ранее богатырь Орион с огненным трехзвездным мечом, и приветствует его своей палицей Геркулес-змееборец. Видимо, раньше, в Вавилоне, Геркулеса звали Гильгамеш, а Ориона — Энкиду. У нас Орион — Святогор-богатырь, а Геркулес — Илья Муромец. В литературе же неисчислимая бездна сюжетов. Продолжив звездный пунктир от Ориона и Геркулеса до XIX столетия, увидим, что Орионом — певцом, наставником, хранителем будут Зосима и Туберозов, а младшие богатыри духа, мысленно оживившие своих учителей, это Алеша Кара¬мазов и Ахилла Десницын.

XX век в конечном итоге вернулся на новом уровне к давней мысли: очевидность смерти неочевидна.

Смерти больше нет.

Смерти больше нет.

Больше нет.

Больше нет.

Нет. Нет.

Нет.

Смерти больше нет.

Есть рассветный воздух,

Узкая заря,

Есть роса на розах,

Струйки янтаря

На коре сосновой.

Камень на песке.

Есть начало новой

Клетки в лепестке,

Смерти больше нет...

Смерти больше нет1

Родился кузнечик

Пять минут назад —

Странный человечек,

Зелен и носат:

У него, как зуммер,

Песенка своя

Оттого, что я

Пять минут как умер.

Смерти больше нет!

Смерти больше нет!

Больше нет!

Нет!

(С. Кирсанов)

Есть какая-то тайна в самой устойчивости сюжета о бо¬рении человека со смертью. Будет несправедливо, если, дойдя до нашего века, мы не вернемся снова к истокам образа воскресения.

Есть целые ареалы культуры, где «воскресение» не играет столь значительной роли: Древняя Индия, Китай, Африка, Америка до Колумба. И здесь проявляется ха¬рактерное отличие христианской цивилизации от этих культур.

Идея «воскресения», завладевшая сердцами и умами людей в I веке нашей эры, несет в себе некую тайну, откро¬вение, побудившее к стремительному движению в будущее. «Бездну заключивый яко мертв зрится»,— пелось в по¬гребальных песнопениях. Если перевести это на современ¬ный язык, хотя неуклюже, но буквально, получится: за¬ключающий в себе бесконечность выглядит как мертвый. Сам образ вочеловеченной вселенной и даже более, чем вселенной,— самого творца мира, погребенного, подобно человеку, и воскресшего, был для человека, может быть, наиболее верной точкой отсчета для осознания своего ис¬тинного космического значения.

Человеческий разум открыл звездную бездну. Но как «заключить» ее? Какими шагами измерить? Каково место человека в бесконечной вселенной и каково отношение конечной человеческой жизни к бесконечности мироздания?

Парадокс заключался в том, что на многие из этих вопросов ответ был дан уже в I веке. «Царство божие внутри пас есть». Царство божие, то есть вселенная и даже больше, чем вселенная,— все без остатка заключено в душе человека. Готторпский глобус — планетарий, привезенный Петром I в Россию, открывал взору вселенную, но далеко не всю. Русская литература на протяжении трех столетий ищет какой-то другой образ мира, где человек и вселенная находятся в несколько иных, более теплых отношениях, где на уровнях макро- и микромира между космосом и че¬ловеком существует тонкая неразрушимая связь.

Поединок со смертью, начатый в I веке, пока что далеко не закончен.

Обсерватория,

с утра

Раздвинув купол за работой,

Атеистична и мудра,

Как утренний собор Петра,

Сияла свежей позолотой...

Как божье око,

телескоп

Плыл в облака

навстречу зною,

Следя из трав и лепестков

За Вифлеемскою звездою.

Здесь не хватало

и волхвов,

И кафедрального хорала,

Волов,

апостольских голов,

Слепцов, Христа,

и твердых слов:

«Возьми свой одр!» —

здесь не хватало.

(С. Кирсанов)

* * * * * * * * *

ХРУСТАЛЬНЫЙ ГЛОБУС

Готторпский глобус, привезенный Петром I в Россию, ставший прообразом нынешних планетариев, напоминает мне чрево кита, проглотившего вместе с Ионой все челове¬чество.

Мы говорим: вот как устроена вселенная — вы, люди, ничтожнейшие пылинки в бесконечном мироздании. Но это ложь, хотя и непреднамеренная.

Готторпский купол не может показать, как весь человек на уровне тех самых микрочастиц, о которых писал Илья Сельвинский, связан, согласован со всей бесконечностью. Называется такая согласованность антропным принципом. Он открыт и сформулирован недавно в космологии, но для литературы эта истина была аксиомой.

Никогда Достоевский и Лев Толстой не принимали готторпский, механистический образ мира. Они всегда ощуща¬ли тончайшую диалектическую связь между конечной чело¬веческой жизнью и бесконечным бытием космоса. Внутрен¬ний мир человека — его душа. Внешний мир — вся вселен¬ная. Таков противостоящий темному готторпскому глобусу сияющий глобус Пьера.

Пьер Безухов видит во сне хрустальный глобус:

«Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имею¬щий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стреми¬лась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожа¬ли, иногда сливались с нею... В середине Бог, и каждая кап¬ля стремится расшириться, чтобы в наибольших разме¬рах отражать его. И растет, и сжимается, и уничтожа¬ется на поверхности, уходит в глубину и опять всплы¬вает»

.

«Вожжи Богородицы»

Чтобы увидеть такую вселенную, надо подняться на вы¬соту, глянуть сквозь бесконечность. Округлость земли видна из космоса. Ныне мы всю вселенную видим как некую сияю¬щую сферу, расходящуюся от центра.

Небесные перспективы пронизывают все пространство романа «Война и мир». Бесконечные перспективы, пейзажи и панорамы битв даны с высоты полета, словно писатель не раз облетал нашу планету на космическом корабле.

И все-таки наиболее ценен для Льва Толстого взгляд не с высоты, а в высоту полета. Там, в бесконечно голубом небе, тает взор Андрея Болконского под Аустерлицем, а позднее взгляд Левина среди русских полей. Там, в беско¬нечности, все спокойно, хорошо, упорядоченно, совсем не так как здесь, на земле.

Все это неоднократно было замечено и даже передано вдохновенным взором кинооператоров, снимавших с верто¬лета и Аустерлиц, и мысленный полет Наташи Ростовой, а уж чего проще направить кинокамеру ввысь, вслед за взором Болконского или Левина. Но куда труднее кино¬оператору и режиссеру показать мироздание со стороны — взглядом Пьера Безухова, видящего сквозь дрему глобус, состоящий из множества капель (душ), каждая из которых стремится к центру, и все при этом едины. Так устроено мироздание, слышит Пьер голос учителя-француза.

И все-таки как же оно устроено?

На экране сквозь туман видны какие-то капельные структуры, сливающиеся в шар, источающие сияние, и ни¬чего другого. Это слишком бедно для хрустального глобуса, который разрешил в сознании Пьера загадку мироздания. Не приходится винить оператора. То, что видел Пьер, мож¬но увидеть только мысленным взором — это неизобразимо в трехмерном мире, но зато вполне геометрически представ¬ляемо.

Пьер увидел, вернее сказать, «прозрел» тот облик миро¬здания, который был запретен для человечества со времен великой инквизиции до... трудно сказать, до какого именно времени.

«Вселенная есть сфера, где центр везде, а радиус беско¬нечен»,— так сказал Николай Кузанский об этой модели мира. О ней рассказал Борхес в лаконичном эссе «Сфера Паскаля»:

«Природа — это бесконечная сфера, центр которой везде, а окружность нигде».

Кто внимательно следил за космологическими моделями древних в предшествующих главах (чаша Джемшид, ларец Кощея), сразу заметит, что сфера Паскаля, или глобус Пьера, есть еще одно художественное воплощение все той же мысли. Капли, стремящиеся к слиянию с центром, и центр, устремленный во все,— это очень похоже на монады Лейб¬ница, центры Николая Кузанского или «точку Алеф» Борхе¬са. Это похоже на миры Джордано Бруно, за которые он был сожжен, похоже на трансформированные эйдосы Пла¬тона или пифагорейские праструктуры, блистательно запе¬чатленные в философии неоплатоников и Парменида.

Но у Толстого это не точки, не монады, не эйдосы, а люди, вернее их души. Вот почему смеется Пьер над солда¬том, охраняющим его с винтовкой у двери сарая: «Он хочет запереть меня, мою бесконечную душу...» Вот что последо¬вало за видением хрустального глобуса.

Стремление капель к всемирному слиянию, их готовность вместить весь мир — это любовь, сострадание друг к другу. Любовь как полное понимание всего живого перешла от Платона Каратаева к Пьеру, а от Пьера должна распростра¬ниться на всех людей. Он стал одним из бесчисленных цент¬ров мира, то есть стал миром.

Совсем не так банален эпиграф романа о необходимости единения всех хороших людей. Слово «сопрягать»», услы¬шанное Пьером во втором «вещем» сне, не случайно сочета¬ется со словом «запрягать». Запрягать надо — сопрягать на¬до. Все, что сопрягает, есть мир; центры — капли, не стремя¬щиеся к сопряжению,— это состояние войны, вражды. Вражда и отчужденность среди людей. Достаточно вспом¬нить, с каким сарказмом смотрел на звезды Печорин, чтобы понять, что представляет собою чувство, противоположное «сопряжению».

Вероятно, не без влияния космологии Толстого строил позднее Владимир Соловьев свою метафизику, где ньюто¬новская сила притяжения получила наименование «любовь», а сила отталкивания стала именоваться «враждой».

Война и мир, сопряжение и распад, притяжение и оттал¬кивание — вот две силы, вернее, два состояния одной косми¬ческой силы, периодически захлестывающие души героев Толстого. От состояния всеобщей любви (влюбленность в

Наташу и во всю вселенную, всепрощающая и все вмещаю¬щая космическая любовь в час смерти Болконского) до той же всеобщей вражды и отчужденности (его разрыв с Ната¬шей, ненависть и призыв расстреливать пленных перед Бородинским боем). Пьеру такие переходы не свойственны, он, как и Наташа, по природе всемирен. Ярость против Анатоля или Элен, воображаемое убийство Наполеона но¬сят поверхностный характер, не затрагивая глубины духа. Доброта Пьера — естественное состояние его души.

Любовь Андрея Болконского — это какой-то последний душевный всплеск, это на грани жизни и смерти: вместе с любовью и душа отлетела. Андрей пребывает скорее в сфере Паскаля, где множество душевных центров — всего лишь точки. В нем живет суровый геометр — родитель: «Изволь видеть, душа моя, сии треугольники подобны». Он в этой сфере до самой смерти, пока не вывернулась она и не опро¬кинулась в его душу всем миром, и вместила комната всех, кого знал и видел князь Андрей.

Пьер «увидел» хрустальный глобус со стороны, то есть вышел за пределы видимого, зримого космоса еще при жиз¬ни. С ним произошел коперниковский переворот. До Копер¬ника люди пребывали в центре мира, а тут мироздание вывернулось наизнанку, центр стал периферией — множест¬вом миров вокруг «центра солнца». Именно о таком коперниковском перевороте говорит Толстой в финале романа:

«С тех пор, как найден и доказан закон Коперника, одно признание того, что движется не солнце, а земля, уничтожи¬ло всю космографию древних...

Как для астрономии трудность признания движений зем¬ли состояла в том, чтобы отказаться от непосредственного чувства неподвижности земли и такого же чувства неподвижности планет, так и для истории трудность признания под¬чинения личности законам пространства, времени и причин состоит в том, чтобы отказаться от непосредственного чувства независимости своей личности».

Принято считать, что Л. Толстой скептически относился к науке. На самом же деле этот скептицизм распространялся лишь на науку его времени — XIX и начала XX века. Эта наука занималась, по мнению Л. Толстого, «второстепенны¬ми» проблемами. Главный вопрос — о смысле человеческой жизни на земле и о месте человека в мироздании, вернее — отношении человека и мироздания. Здесь Толстой, если надо, прибегал к интегральному и дифференциальному исчислению.

Назад Дальше