И весь поселок для него, Щ, – земля детства (отец возил его сюда много и часто, тут все уже было очень чинно, очень буржуазно в те времена – и, как теперь опять-таки понимает Щ, – бедно, очень бедно в сравнении с роскошью дедовских времен, но все еще достойно: укроп на клумбах не сажали, из спален не продавали зеркальные потолки). И поэтому страшно видеть соседей, ничего не сохранивших из этого чинного достоинства, превративших такие, в общем-то, смешные, напыщенные, расфуфыренные – и такие трогательные (престарелый клоун, вот что!) дворцы очень старых нынче «новых русских» в жилища на пару комнаток, отделенных от длинных пустых анфилад плотно запертой дверью. Сам Щ, если честно говорить, если не врать самому себе, тоже фактически сократил жилое пространство дедовской красавицы до одного этажа, – наверх ходить старается пореже, слишком остро начинает чувствоваться близость запустения. Впрочем, запустения-то Щ как раз и не допускает, – раз в неделю, вне зависимости от того, ездил ли сам Щ на дачу или не ездил, собирается ли приехать или не собирается, здесь появляется садовник, приводит в порядок дом, подстригает кусты, поливает розы.
Больше всего на свете хотелось залезть в старую-старую джакузи, размокнуть и размякнуть, подготовиться духовно и физически к записи нового микса, дождаться рассасывания в желудке двух энзимных капсул. Но Щ все-таки пошел первым делом в кабинет и проверил аппаратуру. Все было хорошо и все было на месте, но почему-то казалось, что нарушена идеальная гармония расстановки приборов. Щ кинуло в дрожь, и он панически забегал глазами от одной серебряной коробки к другой. Все было на месте, да, но теперь – измена, измена, и не слезть с этой измены, пока каким-нибудь образом не убедишь себя, что тут никого не было, что незачем тут кому-нибудь быть – стал бы вор все трогать и ничего не брать? – нет, все в порядке. Но все-таки метнулся к тумбе, где лежали готовые миксы, быстро перебрал: все на месте, и не похоже, что кто-нибудь касался. Немного – но не сильно – полегчало. Попытался расслабиться, подумать о горячей воде, о предстоящем сеансе, о двух привезенных с собой смешных бионах – сильного ливня и рыбы, плывущей в воде, о том, как дивно должно все это сочетаться, но вечер уже был испорчен, трясло. Можно было сходить к соседу, окна выходят на его дачу, если кто-то лез бы – Витька бы, может быть, увидел; успокоиться это не поможет, но не сходить к соседу – так эта мысль вообще тебя загрызет. Щ с отвращением вернулся в холл, натянул кроссовки. Никогда не запирал ворота, если к соседу или до магазина, – а сейчас запер и дом, и ворота тоже. От этого стало еще хуже. Он поплелся к Витьке.
Витька, хоть и такой же тридцатипятилетний, как сам Щ, был уже совсем, совсем лыс. Блистательно лыс и бесповоротно. Щ подозревал, что, когда Витька начал лысеть, он просто стал брить голову напрочь, но каждый раз вспоминал, что Витька начал лысеть едва ли не в шестнадцать и ничего, конечно, тогда не брил. Некоторое время Щ разглядывал Витьку через ворота. Витька был странным вариантом дачника для здешних мест: не прозябал в былой роскоши и не растил две грядки огурцов на шестистах сотках участка, но устроил вполне настоящее сельское хозяйство, большое: три сезона у него что-нибудь росло, и даже зимой умудрялся снимать урожай рябины и чего-то из парников и загонять куда-то. Дача Витькина была жуткая и от этого еще более трогательная, чем его, Щ; на этой были резные наличники и полосы белого кирпича вдоль красных стен, а верх венчали вполне кремлевские зубцы, из-под которых глядели пустыми зенками две пулеметных амбразуры, – из одной, клялся Витька, убили самого Тотика Араджекяна, но Щ не очень верил. Пижон был Витька и хвастун.
Щ позвонил. Витька вылез из крытого стеклом тепличного домика, лысый, бородатый, с серьгой в мягком белом ухе, радостно заполошился, обнял Щ бабскими, неожиданно сильными при такой пухлости руками. Потрепались о том о сем, пока Витька вел Щ к себе, в стеклянный домик, показывать какие-то невероятные помиперцы, и Щ спросил: Витька, ко мне никто не лез, не приходил, а? Витька, вечно дрожащий за свое хозяйство, аж встрепенулся:
– Пропало чего?
– Да нет, просто чувство, что в доме был кто-то.
– Не видел, не видел. Твои окна, знаешь, мог еще пропустить, но у меня ж с тобой монитор ворот общий, заметил бы. Нет, не видел. И тихо было. Может, глюк?
– Глюк, – вяло ответил Щ; уже жалел сейчас, что пошел, теперь проваландается полчаса, а вода в джакузи наберется и остынет, а бионы… ну, не протухнут, но тут хочется какое-нибудь слово, от которого проваландаться полчаса будет еще обиднее. Вдоль помиперцев надо было ходить осторожно, тропинки были узкие, широкобедрый Витька легко мотался туда-сюда, а худой Щ с трудом лавировал, все боялся оступиться. Под потолком оранжереи еще видны были красивые черные шары – большей частью облупившиеся или побитые. Дед Витькин, большой академик, спец по русской литературе, купил эту дачку, когда все слегка поутихло, у какого-то новорусса и осуществил свою мечту, создав павильон бабочек. Витька рассказывал, что в детстве он павильон этот люто ненавидел, бабочек боялся и – как только дед умер – всю это «гнусную моль» просто разогнал. Открыл, говорит, крышу, бегал вокруг с полотенцем и орал: «Вооон! Вооон!» Мать, как узнала, билась в истерике: мало что память о деде, так там еще редкие были, коллекционные, за бешеные бабки можно было продать, говорил Витька, только мне, знаешь, было все равно. Я даже бабок не хотел, так я бабочек не хотел. Так я бабочек не хотел, что никакие бабочки были мне не нужны, сечешь? – и хохотал, помахивая пухлыми руками. Помиперцы кончились, пошли огурцы и какие-то травки, и вдруг из дальнего угла оранжереи раздалось бешеное заливистое тявканье, от которого Щ подскочил.
– Это что?
– А, развалюха, старый американский робот, еще бабка купила, нравился ей. Сейчас ничего уже не может, ни бегать толком, ничего, но плата с нюхом – зверь! Пятьдесят лет прошло – а работает. Я его здесь держу, в оранжерее, он червяков унюхивает и голос подает, слышал, да? Пиздец сколько здесь червяков, от этих блядских бабочек остались, личинки и все такое, ненавижу. А эта херня их чует, чует. А больше уже ничего не может, еле волочится.
Возле третьей грядки, почти у выхода, сидел механический пес. Небольшой, Щ до лодыжки. Одного глаза не было, второй еще светился красным. Умильная конструкция, робособачка, не скрывающая, что она «робо»: только тогда таких и делали, мода была на электронные игрушки, не хотели, чтобы было похоже на собаку по-настоящему, или даже не умели, наверное. Пес пошел к ним, вернее, пополз, колесом ставя широкие синие передние лапы, задние волоча за собой; еще раз издал тот же пронзительный, несколько саднящий к концу лай и слепо ткнулся Щ в ноги.
Кто мог знать, что бывает такая странная, такая захватывающая нежность, кто мог знать, что я так умею, я никогда не умел так ни с женщинами, ни с матерью, ни с друзьями, а тут вот – электрическая собачка, нелепая старая игрушка, да что со мной, черт, такое?
Витька, Витька, продай мне эту собачку.
– Зачем она тебе?
– Не знаю, прикольно.
– Так ведь рухлядь!
– Починю. Продай, Витька.
– Да забирай так, больше электричества жрет, чем пользы от нее.
– Нет, так не могу, неловко.
– Да забирай, забирай, не парься. Будет тебе дом сторожить, скажи, а? Чтоб не дергался больше. А, Гришка? Будет она тебе дом сторожить?
Да говно вопрос.
Глава 32
Обидели Кшисю. Не дали участвовать в операции. Сказали: милая, сбрендила ты, что ли? Не хватало еще тебя там, не приведи господь, догадается кто из них, кто ты на самом деле, – да ты получишь пулю в свой детский лобик прежде, чем кто-нибудь из наших успеет хоть обернуться. Сказали: милая, сиди тихонько в своей норке, ты свое дело сделала, теперь будь спокойна, предоставь нам грязную часть работы, а тебе там торчать не надо; будьте, сказали Кшисе, сержант, в отделе к половине шестого, капитан Скозелли доложит о результатах боевой операции, тогда уж и приобщитесь. Злыдни, плохие люди, гнусный Дада, любит играть в доброго папашку, надо же именно мне иметь педофила в начальниках! А отдохнуть все равно невозможно было: весь день трясло, как в ознобе, и казалось – кончится плохо, а еще казалось – спорола глупость, ничего не окажется там – так, пустышка. Вдруг они действительно такие прекрасные человеки, поговорят с мальчиком да отпустят… Веришь ты в эту версию хоть на полсекунды? Нет, не верю. Но тогда – тогда все еще хуже, думалось: вдруг опоздают наши? Десять, девять, восемь.
С четырех часов сидела в отделе, у Зухраба на голове, паниковала, ныла, действовала на нервы и довела его, бедного, до того, что не выдержал и рявкнул: «Немедленно возьми себя в руки, или я тебя выпорю!» Разрядка была такая, что от хохота Кшися расходилась и перевернула кадку с какой-то белой растенией, растения выпала и помялась. Зухраб посмотрел на сержанта Лунь таким прозрачным взглядом, что захотелось исчезнуть, слинять, плюнув на доклад капитана Скозелли, и больше никогда в отделе не появляться. Было это в половине пятого.
Зато в половине шестого – без четверти, скорее, а если совсем честно – без пяти даже, когда наконец явился Скозелли, Зухи в кабинете Скиннера держал меня за ручку, как малого ребенка, и так этим тронул, что хоть плачь.
…Они вошли в двенадцать сорок три, когда мальчик стоял уже весь потный, ошалевший и полуголый, с торчащим членом, хватался за сиськи двух великовозрастных теток. Все с самого начала шло плохо, плохо, хуже некуда. Не удалось установить, что за мальчик, чтобы заранее, за остававшиеся двадцать с чем-то часов, с ним связаться. Утром ловили его на трех остановках, от которых, гипотетически, он мог идти к углу того и сего, где Аннабель назначила, – хотели приставить к нему нашего, второго мальчика, в качестве друга, увязавшегося на пробы вместе с нашим деткой, – не поймали, не узнали по данному Кши фотороботу, или просто он добирался иначе, это потом станет ясно – то есть через пару дней. Потом выяснилось, что Аннабель везет ребенка не в студию, где уж все было наготове и только сигнала ждали, а в какое-то совершенно неведомое место, в какой-то розовый в рюшах блядский мотельчик, как в плохом старом кино, и пришлось все делать заново, переносить силы, строить агентов, нервничать, что не успеют. Потом опять стало плохо: слышимость из подвала была нулевая, видимости не было вообще, тепловые сенсоры смазывали пятна из-за толщины стен; двадцать минут (заметим про себя: двадцать минут, когда мальчик уже был внутри!) советовались со Скиннером, рискнуть ли ворваться слишком рано и не застать с поличным, заслать ли внутрь кого-то, кто сможет докладывать обстановку (рискуя быть обнаруженным и все сорвать) или выждать еще некоторое время и потом вломиться, если мальчик к этому моменту не выйдет обратно. Сошлись на первом, потому что Скозелли настоял: да кто его будет там долго мурыжить? да у них что – время лишнее? да тут отстреляться и прогнать ребеночка взашей. Они вошли в двенадцать сорок три, и мальчик потом рыдал, потому что было стыдно, и говорил, что пришел на пробы, и от мысли о собственной глупости рыдал еще пуще.
Задержали на месте троих: оператора, двух баб-актрис и распорядителя. Хави не было, и через пять минут буквально, когда дали команду брать студию, Хави обнаружили совершенно спокойно беседующим с женой по комму у себя в кабинете. Изобразил, сука, полнейшее неведение, и Аннабель, под стать мужу, морщила на экране нежный лобик, в ужасе возмущалась: какой ужас! какое самоуправство! кто мог предположить, что наши сотрудники окажутся такими подонками – заманить у нас за спиной маленького мальчика, вы только подумайте! Хави арестовали на месте, адвокат его уже через десять минут бегал по каталажке весь в мыле и орал о полной невиновности своего подопечного: да он не знал! да он не ведал! В студии из отдельного тайника, обнаруженного при сканировании помещения, изъяли два готовых сета, предположительно – 100% REAL, на одном два мальчика, на другом – мальчик и девочка, все – лет одиннадцати-тринадцати; от третьего сета только бион.
Суд начнется шестнадцатого, вы, сержант Лунь, свидетельствуете двадцать пятого. Зайдите, пожалуйста, завтра, нам надо побеседовать о вашем будущем.
Обидели Кшисю. Не дали участвовать в операции. Сказали: милая, там будет страшно, мало ли что увидим, зачем тебе это? А оказалось – привели мальчика потрахаться, и он, судя по скозеллевской улыбочке, весь сиял там и светился, и гордился до ужаса тем, что две голые тетки танцуют вокруг него кругами, две настоящие тетки, а не писюшки лет десяти, – все как у больших – две жопы, пять грудей. Вот вам и весь снафф, вот вам и все заманивание, и вся преступность: привели ребеночка, осчастливили, дали возможность всем одноклассникам тыкать в нос: да я пробовался на чилли, только мне денег предложили мало, так я их похерил. Зухраб говорит потом: знаешь, я скажу, наверное, ну, дурное, но понимаешь – я бы предпочел, чтобы его нашли там избитым и прикованным к батарее. У меня бы хоть было чувство, что моя часть отдела занимается чем-нибудь полезным. Это довольно мучительно, понимаешь, – сознавать, что ты ищешь, ну, неизвестно, существующий ли предмет. Скажи мне, Кши, вот между нами: ты сама веришь, что снафф существует? А?
Глава 33
Буль-буль-буль-буль. В уши мне набивается пена. Буль-буль-буль-буль. Я глухая и тихая рыба. Буль-буль-буль-буль. Мне в глаза набивается пена. Буль-буль-буль-буль. Я слепая и глупая рыба. Буль-буль-буль-буль. В мокрый рот набивается пена. Буль-буль-буль-буль. Я немая наивная рыба.
Буль-буль-буль-буль. Я хотел бы сейчас раствориться. Буль-буль-буль-буль. Никогда не вылазить из ванны. Буль-буль-буль-буль. Никогда не ходить на работу. Буль-буль-буль-буль. Никогда не видеть Каэтана Альба. Буль-буль-буль-буль. Никогда не знать, что именно сегодня произошло. Буль-буль-буль-буль. По крайней мере, ничего не помнить. Буль-буль-буль-буль. А если уж я не могу не помнить, то хотя бы перестать испытывать такой ужас и такое отвращение. Буль-буль-буль-буль. Никакое не отвращение, не врите себе, Зухраб Абу-Догош, вы испытываете не отвращение, а страшное разочарование. Буль-буль-буль-буль. И никакое не разочарование даже, если смотреть правде в глаза, – ну, то есть и это, конечно, присутствует, а – как бы сказать – гнетущее чувство пустоты и бессмысленности всего последующего бытия – по меньшей мере в сфере профессиональных занятий.
Буль-буль-буль-буль. С пальцев капают мыльные слезы. Буль-буль-буль-буль. Я не плачу, но как же обидно. Буль-буль-буль-буль. С локтя капают мыльные слезы. Буль-буль-буль-буль. Я не плачу, но как же противно. Буль-буль-буль-буль. С уха капают мыльные слезы. Буль-буль-буль-буль. Я не плачу, но как же ужасно.
Буль-буль-буль-буль. Я ведь знал, что такое бывает. Буль-буль-буль-буль. Я не так уж люблю человеков. Буль-буль-буль-буль. Я никогда не был наивным мальчиком. Буль-буль-буль-буль. Я никогда не питал иллюзий по поводу полиции. Буль-буль-буль-буль. Я никогда не сомневался, что взятки берут многие, многие, очень многие. Буль-буль-буль-буль. Я просто был уверен, что лично я с этими многими не знаком. Буль-буль-буль-буль. Я катаю пяткой мыло по дну ванны; оно склизнет, оно размокает. Буль-буль-буль-буль. Мне довольно противно это делать, но еще противней остановиться. Буль-буль-буль-буль. Растаявшее мыло забьет выходы массажных струй. Расслабляющий бион лежит на раковине, возьми и накатай. Нет уж, потерпи еще минут пять. Попробуй понять, как тебе жить дальше.
Буль-буль-буль-буль. Пусть вода растворит мои ноги. Буль-буль-буль-буль. Я смогу не ходить на работу. Буль-буль-буль-буль. Пусть вода растворит мои губы. Буль-буль-буль-буль. Я смогу промолчать и стерпеться. Буль-буль-буль-буль. Пусть вода растворит мою совесть. Буль-буль-буль-буль. Я смогу быть таким же, как прежде.
Буль-буль-буль-буль. Для чего я там был ему нужен? Буль-буль-буль-буль. Он вполне мог пойти в одиночку. Буль-буль-буль-буль. Сейчас я думаю, что раз уж мы так тесно работаем вместе, то Каэтану надо было втянуть меня внутрь, сделать частью круговой поруки. Буль-буль-буль-буль. Зато передо мной он разыграл прекрасный спектакль на тему «Врага надо знать в лицо». Буль-буль-буль-буль. Он повез меня знакомиться с Гроссом, он сказал, что Гросс сам позвонил нам и сам предложил сотрудничество, он сказал, что важно, важно, важнее всего иметь своих людей на территории, что один добровольный агент лучше двенадцати подставных.