Капли крови - Сологуб Федор Кузьмич "Тетерников" 18 стр.


Иногда белый мальчик Гриша отходил от Егорки. Потом опять появлялся. Егорка заметил, что Гриша держится отдельно от других, веселых, шумных детей, — не играет с ними, говорит мало, не то, что боится или сторонится, а как-то само собою выходит, что он отдельно, один, светлый и грустный.

Вот Егорка и Гриша остались одни, пошли вдвоем. Был лесок, весь сквозь пронизанный светом. И все сгущался лес.

Стояли два дерева, очень прямые и высокие. Между ними — бронзовый прут, на пруте, на кольцах, алая шелковая занавеска. Легкий ветер колыхал ее тонкие складки. Тихий мальчик, синеглазый Гриша, отдернул занавеску. С легким, свистящим шелестом свились ее алые складки, словно сгорая. Открылась лесная даль, вся пронизанная странно-ясным светом, как обещание преображенной земли. Гриша сказал:

— Иди, Егорушка, — там хорошо.

Егорка всматривался в ясные лесные дали, — страх приник к его сердцу, и тихо сказал Егорка:

— Боюсь.

— Чего ты боишься, глупенький? — ласково спросил Гриша.

— Не знаю. Чего-то боязно, — робко говорил Егорка.

Опечалился Гриша. Тихо вздохнул. Сказал:

— Ну, иди себе домой, коли у нас боишься.

Егорка вспомнил дом, мать, город. Не очень-то весело жилось дома Егорке, — нищета, колотушки. Вдруг бросился Егорка к тихому Грише, ухватился за его легкие, прохладные руки, завопил:

— Не гони, миленький, не гони ты меня от себя!

— Да разве я тебя гоню! — возразил Гриша. — Ты сам не хочешь.

Егорка стал на колени и, целуя легкие Гришины ноги, шептал:

— Вам, государям ангелам, от поту лица своего молюсь.

— Иди же за мною, — сказал Гриша.

Легкие руки легли на Егоркины плечи, и подняли его от тихих трав. Егорка послушно пошел за Гришею, к синему раю его тихих глаз. Перед ним открылась успокоенная долина, и на ней тихие дети. Сладкая роса падала на Егоркины ноги, и радостны были ее поцелуи. А тихие дети окружили Егорку и Гришу, в широкий стали круг, и увлекли их в легком круговом движении хоровода.

— Государи мои ангелы, — вскрикивал Егорка, кружась и ликуя, — личики ваши светленькие, оченьки ваши ясненькие, рученьки ваши беленькие, ноженьки ваши легонькие! Ништо я на земле, ништо я в раю? Голубчики, братики и сестрицы, где же ваши крылышки?

Чей-то близкий, сладко-звенящий голос отвечал ему:

— Ты на земле, не в раю, а крыльев нам не надобно, мы летим и безкрылые.

Увлекли, чаровали, ласкали. Показали ему все лесные дива под пенечками, под кусточками, под сухими листочками, — нежитей лесных маленьких с голосочками шелестиниыми, с волосочками паутинными, — пряменьких и горбатеньких, — лесных старичков, — последышей и попутников, — зоев пересмешников в кафтанах зелененьких, — полуночников и полуденников, черных и серых, — жутиков-шутиков с цепкими лапками, — невиданных птиц и зверей, все, чего нет в дневном, земном, темном мире.

Загостился Егорка у тихих детей. Не заметил, как целая неделя прошла, с пятницы до пятницы. И вдруг встосковался по матери. Точно зов ее услышал ночью, и проснулся тревожный, и звал:

— Мама, где ты?

А кругом тишина и молчание, неведомый мир. Егорка заплакал. Пришли тихие дети утешать. Сказали:

— Так что ж, вернись к матери. Обрадуется. Приласкает.

— А то ни прибьет, — всхлипывая, говорил Егорка.

Улыбались тихие дети, говорили:

— Отцы и матери бьют своих детей.

— Им это нравится.

— Бьют, точно злые.

— Но они добрые.

— Бьют любя.

— У людей это вместе, — стыд, любовь, боль.

— Да ты не бойся, Егорушка, — мать.

— Да ладно, я не боюсь, — говорил утешенный Егорка.

Когда Егорка прощался с тихими детьми, Гриша сказал ему:

— Ты бы матери лучше не сказывал, где пропадал столько времени.

— А вот не скажу, — живо ответил Егорка, — ни за что не скажу.

— Ты проболтаешься, — сказала одна из девочек.

У нее были черные, словно бездонные глаза; ее тонкие голенькие руки всегда были упрямо сжаты на груди, она говорила еще меньше, чем другие тихие дети, и изо всех людских слов больше всего нравилось ей слово нет.

— А вот-то и не проболтаюсь, — спорил Егорка, — а ни вовеки не проболтаюсь, никому не скажу где был, и тем моим словам ключ и замок.

В тот же вечер, как ушел Егорка с Гришею, мать хватилась его. Кликала долго, браня и угрожая. Не докликалась, испугалась, — «не утонул ли?». Бегала по соседям, плакала, жаловалась.

— Пропал мальчишка. Пропал, да и пропал. И ума не приложу, где искать. А ни то в реке утонул, а ни то в колодец ввалился, пострел.

Кто-то из соседей догадался:

— Жиды поймали, заперли куда ни есть в глухое место, а потом христианскую кровь выпустят и выпьют.

Догадка понравилась. И уже говорили уверенно:

— Никто, как жиды.

— Уж опять это они, проклятые.

— Да уж не без них.

— Уж это такое дело.

И верили. По городу разнесся тревожный слух: евреи украли христианского мальчика. Распространением этого слуха усердно занялся Остров. И уже на базарах поднялись шумные толки. Лобазники и торгаши орали громче всех, подзуживаемые Островым. А он зачем это делал? Знал, конечно, что это ложь. Но он в последние дни занимался провокацией по указаниям местного отдела черносотенного союза. Этот случай пришелся очень кстати.

Полиция принялась за дело. Искали мальчика, и не нашли. Зато разыскали еврея, которого кто-то видел около огорода Егоркиной матери. Его арестовали.

Опять был вечер. Егоркина мать была дома, когда Егорка вернулся. Грустный и светлый, подошел он к матери, поцеловал ее, и сказал:

— Здравствуй, мама.

Мать накинулась на Егорку с расспросами:

— Ах ты стервеныш! Где ты был? что ты делал? где тебя нечистая сила носила?

Егорка помнил обещание. Стоял перед матерью, и упрямо молчал. Мать сердито спрашивала:

— Да где был-то, говори! Жиды тебя, что ли, распинали?

— Нет, — сказал Егорка, — какие жиды! Никто меня не распинал.

Мать яростно закричала:

— Ну, подожди ж ты у меня, пострел неоколоченный! Ужо я тебя разговорю.

Она схватила веник, принялась одергивать прутья, сорвала с мальчика его легонькую одежонку. Грустный и светлый, Егорка вскинул на мать удивленные глаза. Вскрикнул жалобно:

— Мама, что ты?

Но, уже захваченное жесткою рукою, забилось маленькое, омытое тихими водами, тело на коленях свирепо кричащей женщины. Было больно, и тонким голоском вопил Егорка. Мать стегала его долго и больно, кричала в лад ударам:

— Говори, где был! Говори! Задеру, коли не скажешь! Наконец бросила, заплакала, завопила неистово:

— За что меня Бог наказывает? Да нет, я из тебя слова-то выбью. Я еще завтра за тебя возьмусь поплотнее.

Не столько болью, сколько неожиданною грубостью встречи был потрясен Егорка. Уже он прикоснулся к иному миру, и уже тихие дети в очарованной долине перестроили его душу на иной лад.

Однако, мать любила его. Конечно, любила. Потому со зла и выдрала. У людей это всегда вместе, — любовь и жестокость. Им нравится мучить, им сладостна месть. А потом пожалела мать Егорку. Думала, что уже не слишком ли больно порола. И уж без криков подошла к Егорке.

Он лежал на скамеечке, и тихо скулил. Потом затих. Мать неловко, шершавыми руками, погладила его спину, и отошла. Думала, — заснул.

Утром мать побудила Егорку. Но холодный и неподвижный лежал он на скамеечке, лицом вниз. И уже не казался он светлым, — лежал темным и холодным трупом. И взвыла в ужасе мать:

— Умер! Егорушка, да ништо ты умер! Ой, горюшко, — уж и рученьки холодные.

Метнулась к соседкам, весь околоток наполнила визгливым воем, всполошила всех окрест. Любопытные женщины набились в ее дом.

— Только тоненькой вичкой постегала легохонько, — слышался вопль матери, — лег он, мой голубчик, на лавочку, поплакал, затих, заснул, что ли, а к утру Богу душеньку отдал.

Окованный смертным тяжелым сном, лежал Егорка, неподвижный, и слушал материн вопль и нестройный гул голосов. И слышал, как мать причитала над ним:

— Всю кровь у него высосали проклятые жиды! Да так ли я его прежде, голубчика моего, парывала! Бывало, попорешь с солью посолишь, и все ничего, — а тут маленькою вичкою, а он, ненаглядный мой светик, ангелочек мой… Слушал Егорка ее вой, и дивился своей тяжелой скованности и неподвижности. Точно стук чужого тела услышал он, — догадался, — на пол положили, мыть. Так хотелось пошевелиться, встать, — не мог. И думал:

«Умер, — куда ж теперь меня определят?». И опять думал:

«А что же душа с телом не разлучается? Ни рук, ни ног не чую, а слышу».

И дивился, и ждал. А то вдруг бессильным напряжением воли пытался проснуться от смертного сна, вернуться, убежать от темной могилы, — и опять бессильная никла воля, и снова он ждал.

И слышал звуки отпевания, и вспоминал, как синь дымок от ладана, и как пахуч в звенящих тихо взмахах дымного кадила.

Глава двадцать шестая

Егорку похоронили. Мать повыла над его могилою протяжно и долго, и пошла домой. Она была уверена, что мальчишке там будет много лучше, чем на земле, и утешалась. А истинно русские люди, Кербах, Остров и другие такие же, не могли на этом успокоиться. Они распускали злые слухи. Пошла молва:

— Жиды замучили христианского мальчика. Всего изрезали ножами, из крови мацу сделали.

Клеветников не останавливало то соображение, что еврейская пасха была гораздо раньше, чем убежал от матери Егорка.

В городе волновались, — и те, кто верил, и те, кто не верил. Требовали следствия и разрытия могилы.

Елисавета пришла к Триродову днем, и оставалась долго. Триродов показывал ей свою колонию. Тихий мальчик Гриша сопровождал их, синими покоями своих глаз смотрел бесстрастно в синие пламена ее восхищенных глаз, и смирял знойность и страстность ее волнений.

Ее легкое, просторное платье казалось прозрачным, — так ясны были под ним совершенные очертания тела; были открыты алые и белые розы ее груди, плеч. Загорелые стопы ее ног были обнажены, — она любила нежные прикосновения трав и земли.

Все было как рай, — щебетанье птиц, и детские гамы, и шорох ветра в травах и ветвях, и ропот лесного ручья. Все было невинно, как рай, — нагие встречались девушки, подходили, разговаривали, и не стыдились. Все было чисто, как рай. И безоблачно яснело над лесными полянами небо.

Уже когда день клонился к вечеру, Елисавета сидела у Триродова. Они читали стихи. Еще и раньше. Елисавета любила стихи. Кому же их и любить, как не девушкам? Теперь она читала их жадно. Целые часы пролетали в чтении, и стихи рождали в ней сладкие и горькие восторги и знойные сны.

Может быть, это было потому, что она влюбилась, и знойные рождались в ней мечты. Влюбилась, новое нашла себе солнце, и новый повела вкруг него хоровод мечтаний, надежд, печалей, радостей, очарований и восторгов. И, окрашенный радугою сияний одного светила, был многозвучен и целен этот хоровод, этот пламенный круг стремительных томлений.

В стихи новых поэтов влюбил ее Триродов. Сладостные очарования и горестные разочарования томительно чудились ей в хрупкой музыке новых стихов, написанных сладко и неверно, легких и прозрачных, как те платья, которые она теперь полюбила носить.

Когда так созвучны стали их души, как же им было не любить друг друга?

Были стихи, которые они читали, сладкою мечтою о любви. Триродов говорил:

— Влюбленность говорить миру нет, лирическое нет, — женитьба говорит ему да, ироническое да. Быть влюбленным, стремиться, не иметь — это лирика любви, сладкая, но обманчивая. Внешним образом противоречит она миру, и утаивает его роковой разлад. Быть вместе, обладать, сказать, кому-то да, отдаться, — вот путь, на котором жизнь обличит свои непримиримые противоречия. И как быть вместе, когда мы так одиноки? и как отдаться? Спадают маска за маскою, и ужасен раздвоенный лик подлинного бытия. Приходит скука, — и что же ты, влюбленность, ты, которая похвалялась быть сильнее смерти?

— У вас была жена, — сказала Елисавета. — Вы ее любили. Все напоминает здесь о ней. Она была прекрасная.

Ее голос стал темен, и ревнивым огнем зажглись синие зарницы за влагою ресниц. Триродов улыбнулся, и сказал печально:

— Прежде, чем настала пора притти скуке, она отошла от жизни. Моя Дульцинея не хотела стать Альдонсою.

— Дульцинею любят, — говорила Елисавета, — но полнота жизни принадлежит Альдонсе, становящейся Дульцинеею.

— А хочет ли этого она, Альдонса? — спросил Триродов. Нежно зардевшись, говорила Елисавета:

— Хочет, но не может. Хочет, но не умеет. А мы ей поможем, мы ее научим.

Триродов улыбался ласково и грустно. Говорил:

— А он, как вечный Дон-Кихот, всегда ищет Дульцинею. И что же ему земная Альдонса, бедная, ужаленная мечтою о красоте?

— Он ее за то и полюбит, — отвечала Елисавета, — что она бедная, ужаленная высокою мечтою о красоте. Союз их будет — творимая красота…

Наступила ночь: сумраки прильнули к окнам, и шептались прозрачными, жуткими голосами. Триродов подошел к окну, Елисавета стала рядом с ним, — и точно одним сразу взором оба они увидели далекое, смутное кладбище. Триродов тихо сказал:

— Там его похоронили. Но он встанет.

Елисавета посмотрела на него с удивлением, и тихо спросила:

— Кто?

Триродов взглянул на нее, как разбуженный. Сказал так же тихо и медленно:

— Он, еще не живший и непорочный отрок. В теле его все возможности, и ни одного свершения. Он, как созданный для принятия всякой энергии, которая к нему захочет устремиться. Теперь он спит, зарытый в могилу в тесном гробу. Он проснется для жизни, лишенной страстей и желаний, для ясного видения и слышания, для восстановления единой воли.

— Когда он проснется? — спросила Елисавета.

— Когда я захочу, — сказал Триродов. — Я его разбужу. Звук его голоса был грустен и настойчив, — как звук заклинания.

— Сегодня ночью? — спросила Елисавета.

— Если вы хотите, — спокойно ответил Триродов.

— Я должна уйти? — опять спросила она.

— Да, — так же просто и спокойно ответил он. Простились, — она ушла. Триродов опять подошел к окну. Он звал кого-то, чаруя, будил, шептал:

— Ты проснешься, милый. Проснись, встань, приди ко мне. Приди ко мне. Я открою твои глаза, — и увидишь, чего не видел доныне. Я открою твой слух, и услышишь, чего не слышал доныне. Ты из земли, — не разлучу тебя с землею. Ты от меня, ты — мой; ты — я, приди ко мне. Проснись!

Он уверенно ждал. Знал, что когда спящий проснется в гробу, они придут и скажут, знающие и невинные.

Тихо вошел в комнату Кирша. Он стал рядом с отцом, и спросил:

— На кладбище смотришь?

Триродов молча положил руки на его голову. Кирша говорил:

— Там, в одной из могил, есть мальчик, который не умер.

— А ты откуда знаешь? — спросил Триродов. Но знал, что ответит Кирша. Кирша сказал:

— Гриша говорил мне, что Егорка не вовсе умер. Он спит. А он проснется?

— Да, — сказал Триродов.

— И придет к тебе? — спросил Кирша.

— Да, — отвечал Триродов.

— А когда он придет? — опять спросил Кирша. Триродов улыбнулся. Сказал:

— Разбуди Гришу, спроси его, просыпается ли спящий в могиле.

Кирша ушел. Триродов молча смотрел на далекое кладбище, где темная, тоскуя у крестов, к могилам никла опечаленная ночь.

О, где же ты, обрадованная?

А за дверями тихий слышался шорох, — домашние двигались тихо у стен, и шептали, и ждали.

Разбуженный далеким, тихим стоном, встал Гриша. Вышел в сад, подошел к ограде, стоял с опущенными глазами, и слушал. Улыбался, но без радости. Кто знает, тот как обрадуется?

Кирша подошел к нему. Спросил:

— Жив? Проснулся?

Кивнул головою по направлению к кладбищу.

— Да, — сказал Гриша. — Стонет Егорушка в своей могиле, живой, тихий; только что проснулся.

Кирша побежал в дом, к отцу, повторил ему Гришины слова.

— Надо спешить, — сказал Триродов.

Он опять почувствовал знакомое издавна волнение. В нем совершались тяжело и неровно приливы и отливы какой-то странной силы. Какая-то дивная энергия, собранная им одному ему знакомым

Назад Дальше