Забравшись на чердак, казаки первым делом втянули сюда и лестницу, чтоб ночью никто не мог ею воспользоваться и застать их врасплох.
Тарас уснул сразу, а вот Степану не спалось. Лежал он на копне сена, положив под голову седло, а сон никак не шел. И сено было мягким, да и горилка дурманила крепко, вроде бы и в сон клонила, а вот не спалось — и всё тут. Подсел он ближе к круглому окошку, набил люльку душистым табаком, достал огниво, высек искру, закурил. Затянулся раз, затянулся другой. Почувствовал себя бодрее, выглянул наружу.
Да так и обмер. Люлька выпала из рта, он в последний миг подхватил ее. И снова выглянул. Холодный пот прошиб его, сердце заколотилось сильнее.
Потому что снова не было вокруг ни единой хаты, а только темные развалины, освещенные лунным светом. Луна висела низко над горизонтом, и тени от старых развалин вытянулись далеко-далеко, исполосовав всю равнину неровными долгими полосами. И вновь заклубился со всех сторон туман, точно такой же, как раньше. Туман густел столь быстро, что вскорости и луну было не различить на небе, едва виднелось лишь пятно неяркого света с размытыми краями. Да еще снизу, из окна шинка, выпадал наружу неровный мутно-желтый квадрат.
А еще увидел Степан, как клубящийся туман потянулся вверх, к чердачному окошку. И вместе с тем потянуло от окошка ледяным ветром, какой бывает зимою в степи — и то нечасто.
Степан отступил, слегка согнувшись, потому что даже при его невысоком росте крыша не давала ему распрямиться. Оглянулся на Тараса. Побратим крепко спал, ничего не слыша и не чувствуя ни холода, ни гнилостной сырости. Спал, похрапывая, разметавшись во сне на копне сена.
Он стоял перед круглым окошком, сжимая бесполезную саблю, а туман клубился все сильнее, густел — и вот же соткалась из него фигура высокая, худая, в длинном черном плаще.
«Рабин! — ахнул мысленно Степан, попятившись еще дальше. — Правду сказал Тарас — истинный черт…»
Раввин же, из ледяного тумана родившийся, вдруг сказал негромким и совсем нестрашным голосом: «Меирке, отчего ж ты так испугался?» Губы на его светящемся голубоватым светом лице не двигались, но Степан слышал его голос явственно, словно страшный гость говорил ему на ухо.
— Я… — прошептал Степан. — Как ты меня назвал, рабин?
«Меирке. Это твое имя — Меир, так назвали тебя при рождении. Ты — еврей, казак. Ты рожден евреем, в еврейской семье».
— Врешь! — крикнул Степан и тут же испуганно оглянулся на спящего Тараса.
«Он не проснется. Он будет спать до самого утра и ничего не услышит, не бойся. И я вовсе не вру».
Меж тем туман клубами выползал из-под длинного плаща призрака.
«Хочешь ли ты знать, как это случилось? Я тебе расскажу. Когда-то тут было местечко. Называлось Яворицы. Маленькое, всего-то полтора десятка дворов. И жили в них евреи. Двадцать лет назад сюда пришли казаки сотника Ивана Чорногуза. Вот с тех пор и стоят эти развалины. А ты был совсем крохой, тебя сотник увез в Сечь и окрестил. Потому-то и получил ты прозвище Перехрист. Один ты из всех нас и остался в живых».
Степан почувствовал, что лицо его горит, а руки слабеют. Пальцы разжались, и сабля, которую он сжимал неизвестно зачем, — упала с тихим звоном на пол.
«Сорка-шинкарка, дочь Ошера, — твоя мать. Каждую ночь, все двадцать лет выходила она из могилы и звала тебя. Каждую ночь она ждала, что ты придешь. И вот нынче ночью ты оказался здесь и услыхал ее зов. Потому ты и пришел сюда, к нам».
— Но зачем? — спросил Степан, едва шевеля губами. — Зачем я вам понадобился?
«Затем, что ты — один из нас, мальчик. Негоже тебе оставаться среди наших убийц, даже если они добры к тебе. Отныне ты будешь среди нас. То, что ты был среди них, — это просто ошибка. Но мы ее исправим, мальчик. Не для этого ты был рожден. Ты сам видел — мы все пришли за тобой».
Туман, черный туман завихрился вокруг казака. Словно ледяной саван укутал его, стянул накрепко, сковал руки и ноги, лишил возможности двигаться. Свет, слабый свет, исходивший от фигуры мертвого раввина, померк. В тот же самый миг ощутил Степан необыкновенную легкость в теле и покой в душе.
И пришла тьма.
Первое, что увидел Тарас, очнувшись, было серое, хмурое небо. Ничуть не летнее, не августовское, скорее осеннее, каким бывает в октябре. Он услыхал свист ветра и в то же мгновенье ощутил сильный холод. Казак приподнялся на ложе, жесткость которого почему-то совсем не ощутил с вечера.
Поначалу он не испугался и даже не удивился тому, что уснул он с вечера на чердаке, под соломенной крышей, а проснулся вроде бы на земле и под открытым небом. В голове его шумело, все вокруг казалось частью сна. В том сне, который смутно он припоминал, были какие-то мертвяки, евреи мертвые, которые почему-то пришли за побратимом, а самого Тараса не тронули. Сон был тяжелым, смутным. И казалось ему, что тяжесть в голове — не от горилки вчерашней, а вот от этого сна.
Он протер глаза обоими кулаками и позвал хриплым голосом:
— Степан, а Степан, ну и сон мне привиделся… Эй, Степане, слышишь ли?
Но нет, ответа он не услыхал, не ответил ему побратим. И тогда, широко открыв глаза, Тарас осмотрелся по сторонам. Сон слетел мгновенно, а страх, охвативший хлопца, был настолько силен, что разом ослабели его ноги, он едва не упал.
Ибо не было рядом ни Степана, который с вечера вроде бы лежал рядом, на расстоянии вытянутой руки, ни хутора, ни самого шинка старой Сорки. А был пустырь, поросший высоким бурьяном, сквозь который то тут, то там проглядывали каменные надгробья.
Тарас ослабевшею рукою перекрестился, да так и сел. И тотчас подскочил, потому что спал он, оказывается, на таком же, как и вокруг, надгробье.
А более всего напугало его то, что надпись на надгробье сделана была на каком-то непонятном языке. И рядом увидел Тарас точно такое же — плоское, испещренное странными знаками. И в самом низу эти знаки казались свежими, словно кто-то добавил их вот только что, сию минуту.
И хотя не знал Тарас чужого наречия, но только сразу понял он две страшные вещи: что письмена на надгробье были еврейскими и что свежая надпись была именем его побратима, бесследно исчезнувшего ночью вместе с шинком и хутором.
Потому что лежала на плоском камне Степанова папаха — черная, с атласным малиновым верхом, — как, бывало, лежали такие же папахи на казачьих гробах, во время похорон. Только сейчас понял Тарас, что все приснившееся ему на самом деле было правдой. И те мертвяки, что пришли за Степаном (как, бишь, называли они молодого казака? нет, не мог вспомнить этого имени Тарас), приходили на самом деле.
«Спаси меня, Царица Небесная… — подумал Тарас в страхе. — Господи, твоя воля…» Молодой казак был храбрым, очень храбрым и сильным до чрезвычайности, но тут почувствовал он, что ноги слабеют, подкашиваются, будто сила какая-то незримая властно ухватила его ледяными пальцами прямо за сердце и тянет вниз, под землю, в старую могилу.
Помутилось у парубка в голове, шатнулся он раз, другой. Вот-вот упадет казак прямо на камень!
Но тут вдруг другая сила, такая же незримая и столь же могучая, только теплая, не морозная, не ледяная, — толкнула его в грудь, заставив выпрямиться и сделать шаг назад. И показалось ему, будто Степанов голос шепнул: «Иди, побратиме, будь счастлив». И другой голос, точно так же странно прозвучавший в его голове, добавил: «Он не наш, пусть уходит. У него другой удел…» И ветер, ветер зашумел в ветвях деревьев, росших в отдалении. Зашумел — и стих.
В ту же минуту раздалось громкое ржание. И эхом ему отозвалось ржание другое. Живой и резкий звук словно спугнул невидимых призраков, развеял по ветру их призрачные голоса, заставил Тараса сделать шаг назад и отвернуться от могилы. Оба коня, его — гнедой, и Степанов серый, стояли перед ним, то и дело вздергивая головами. И видно было, что кони не спали мирно у коновязи (да и где та коновязь?), а носились по окрестностям, чем-то напуганные. Пена падала с них клочьями, бока бурно вздымались.
Вскочил Тарас в седло поскорее, взял в повод Черта и поскакал прочь от страшного места. Но только вскоре побратимов конь вырвался и, заржав гневно, помчался прочь.
Остановившись, увидел Тарас, что серый жеребец вернулся к могиле, на которой по-прежнему лежала Степанова папаха, и понял, что Черт ни за что не уйдет от этого места. И тогда спешился он, зарядил рущницю, положил ее поперек седла. Прошептал: «Прости, брат», — тщательно прицелился и выстрелил. Пуля его уложила Черта рядом с надгробьем.
…Могилы в том месте давно заросли бурьяном, надгробья раскололись и ушли в землю, а надписи стерлись. Но, говорят, и сейчас еще летними ночами слышно бывает негромкое ржанье. А иные видели на вершине холма, над речной излучиной, красивого серого коня, сквозь которого просвечивали звезды.
ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЯВОРИЦЫ
Ехали козаки по ночному шляху,
Догоняли курень, запорожский стан.
И сказал Тарасу, заломив папаху,
Друг его и давний побратим Степан:
«Притомились кони, заночуем, друже.
То не звезды светят, светят огоньки.
То шинок, я вижу, далеко не дуже,
Прямо за пригорком, прямо у реки».
Старая шинкарка налила горилки,
Накормила хлопцев, уложила спать.
Вдруг Степан услышал пение сопилки —
Песенку, что в детстве пела ему мать.
Он тотчас проснулся, видит — держат свечи
Над его постелью девять стариков.
И промолвил первый: «Слушай, человече,
Я тебе открою — кто же ты таков.
Был рожден евреем, да пришли козаки,
Всех поубивали, все дотла сожгли.
А тебя крестили кляты гайдамаки,
Бросили в подводу, в курень увезли.
Рабби Элиягу я когда-то звался.
Здешним был раввином — да в недобрый час.
Ждал, что ты вернешься, и теперь дождался.
Будешь ты отныне тоже среди нас».
И еще промолвил рабби Элиягу,
Испугал Степана свет его очей:
«Пил ты не горилку, не вино, не брагу,
Слезы пил, козаче, — слезы горячей!»
А Тарас наутро пробудился рано.
Кликнул побратима — тишина в ответ:
А шинка-то нету, нету и Степана,
Только с неба льется серебристый свет,
Да сердитый ветер по деревьям свищет,
Огляделся хлопец — неприютный край:
Он сидит на камне посреди кладбища.
Ветер не стихает да вороний грай…
И откуда взялись у козака силы?
А из-за пригорка конь гнедой бежит.
А вокруг Тараса старые могилы —
На одной папаха черная лежит…
Рассказ второй
МИНЬЯН[2]
Со страхом оборотился он: боже ты мой, какая ночь! Ни звезд, ни месяца; вокруг провалы; под ногами круча без дна; над головою свесилась гора и вот-вот, кажись, так и хочет оборваться на него!
Н. В. Гоголь
Заколдованное место
Был канун «малого Йом-Киппур», «малого» Судного дня, который всегда приходится на новомесячье и который, в отличие от обычного Йом-Киппур, отмечают только самые богобоязненные из евреев. Сапожник Герш к таковым не относился. Он с самого захода солнца засел в корчме одноглазого Мойше по прозвищу Сверчок, неторопливо пил водку, славившуюся у яворицкого корчмаря на всю округу, и закусывал пирожками c рублеными яйцами и луком, которые напекла корчмарка Ривка.
— Не пора ли тебе, Гершеле? — спустя какое-то время спросил Сверчок, озабоченно поглядывая в окошко. Он уже не в первый раз задавал этот вопрос за сегодняшний вечер. — Смотри, глубокая ночь на дворе. Я, конечно, рад, что тебе пришлись по душе Ривкины пирожки, но ты ведь живешь на самой окраине…
Поведение корчмаря могло вызвать удивление. Сапожник никогда не пил в долг, всегда платил аккуратно, так что Мойше, казалось, должен был бы благодарить Бога за посетителя, напившего и наевшего нынешним вечером без малого на полтора рубля и явно не собиравшегося занятие это прекратить. Плюс к тому, Гершеле в пьяном виде становился даже тише и спокойнее, чем в трезвом (в последнем его, правда, мало кто видел — разве что жена его Двойра, по утрам), поэтому и возможный дебош не мог быть причиной корчмаревых забот. А вот что могло — так это хороший скандал с упомянутой Двойрой, которая на прошлой неделе пообещала корчмарю, что если тот не отвадит ее дорогого супруга от стойки, быть ему (корчмарю, не мужу) битым прилюдно и пребольно. Обещание свое Двойра дала в присутствии нескольких свидетелей. Мойше-Сверчок, от природы щуплый и слабосильный, а от особенностей еврейской жизни всего боявшийся, запомнил ее слова и крепко в них поверил. Потому-то он и пытался сегодня отправить сапожника домой хоть немного раньше обычного.
В ответ на робкое замечание Герш протянул корчмарю гривенник и потребовал еще стакан водки и пару пирожков. Сердце Мойше разрывалось между желанием прибавить гривенник к полутора рублям и страхом перед Двойровым отмщением. Победила жадность. Сверчок принес сапожнику требуемое и со вздохом поставил на дубовые струганые доски стола. Герш выцедил полстакана и выглянул в окно. Только теперь он соизволил ответить на слова о позднем времени.
— Поздно — не поздно… — Язык его заплетался. — Если поздно, должно быть темно. А если не темно — значит, не поздно. — Он для пущей убедительности сопровождал свои слова неопределенными движениями больших рук. — Или поздно. — Он повернул руки ладонями вниз. — Или рано. — Ладони вверх. — Правильно? Вот. Ты посмотри, как луна светит, прямо как днем. А что это значит? — Теперь Герш торжествующе поднял указательный палец. — А это значит, день и есть.
Мойше с понятной тоской посмотрел на почерневший от кожи и клея ноготь. И тоже зачем-то взглянул в окно. На улице царила непроглядная темень.
— Какая луна, опомнись… — буркнул он. — Совсем мозги пропил, глаза залил. Какая луна, новомесячье завтра. Темно, ничего не видно на улице. Это тебе от водки светло. О-хо-хо… — Мойше в сотый раз протер стойки и два свободных стола. К столу сапожника — единственному занятому — он не приближался, твердо решив не наливать тому больше ни капли.
Между тем Герш воспринял очередное замечание корчмаря на редкость серьезно. Он даже поднялся и некоторое время стоял, уткнувшись в окошко. После чего повернулся к Мойше и укоризненно покачал головой.
— Ты что, Сверчок, ослеп? — спросил он. — Вон же светится!
— Да что светится? — Мойше в сердцах шлепнул по стойке полотенцем. Больше всего он не любил встревать в споры с посетителями по пустякам. И ни разу не сумел удержаться. В результате порой доставалось ему и от посетителей-украинцев из соседней Долиновки, и от своих яворицких евреев. Но натура всегда брала свое. Он решительно оттолкнул Герша от окошка. — Ну? — спросил он, тоже всматриваясь в непроглядную темень. — Где светится? Где?
— Да вон же, ч-черт!! — заорал Герш. — Вон, возле старой синагоги. Ослеп ты, Сверчок, что ли?!
Поминание черта вкупе со старой синагогой на некоторое время лишило суеверного корчмаря дара речи. Когда же он вновь заговорил, то сказал лишь: