Черт возьми, хотелось мне крикнуть ему, а на таких ролях надо бы, синьор, побольше мастерства и проницательности!
- Умберто, - произнес он задумчиво, - если возникнет надобность снова съездить в Пизу, надеюсь, вы не откажетесь.
- Разумеется, нет. Но зачем?
- Понимаете, - он заговорил шепотом, вкрадчиво, хотя ближайший от нас человек был шагах в десятидвенадцати, - я все время возвращаюсь к этим знаменитым ночным бдениям Россолимо. Не кажется ли вам, что Чезаре, несмотря на все усердие, не мог... не должен был опередить своих коллег?
- Почему?
- Почему? - повторил он. - Я думаю, просто потому, что Чезаре Россолимо уделял эти часы проблемам, которые не имели, - Кроче дважды оглянулся, - прямого отношения к программе нашей лаборатории.
- Не понял, Витторио, - сказал я, - еще раз, если можно.
Это была ложь: я отлично понял его мысль. Больше, я поняд, что истинные занятия Россолимо не были для него тайной и прежде, что он только ждал момента, когда исследования Чезаре дадут конкретный теоретический или практический выход и тогда Чезаре уже не будет нужен, тогда можно будет разделаться с ним.
- Я убежден... да, убежден, Прато, - продолжал он уверенно, - что у Россолимо были сподвижники в Пизе, и этим людям зачем-то понадобилось убить его.
- Не исключено, Витторио, - прежде чем согласиться, я помедлил, чтобы создать видимость раздумья, - но никаких следов насилия на теле Россолимо не обнаружили.
- Бог с вами, Умберто, вы рассуждаете, как первоклассник, - воскликнул он. - Будто вы не знаете, что люди почти ничего не смогли добавить к способам созидания жизни, но зато бесконечно разнообразили способы ее уничтожения!
Да, подумал я, и тебе это, конечно, известно лучше, чем кому бы то ни было другому.
- Но не забывайте, Витторио, все это лишь предположения, и я, признаться, не вижу, как бы они могли стать доказательствами.
- Не видите, - пробормотал он, - не видите, и я не вижу. Но если найти тех людей в Пизе...
- Каких, Кроче? Ведь те люди - тоже предположение.
- Послушайте, - расхохотался он вдруг, - но ведь я - тоже предположение, и вы, Умберто, - предположение, и вообще, возможно, весь этот мир - всего лишь предположение!
- Возможно, Витторио, но уголовная полиция не очень увлекается солипсизмом - ее больше интересуют факты.
- А почему же, - разорался он, не заботясь уже ни о приличиях, ни о тайне, - вам не понадобились доказательства, чтобы увидеть убийцу во мне, почему для этого оказалось достаточно ублюдочных предположений?!
- Витторио, дорогой! - Клянусь, я никогда не допускал, что умею так искусно притворяться. - Одумайтесь! Одумайтесь, прошу вас.
Кроче живет на улице д'Аннунцио, на пятом этаже восьмиэтажного дома с плоскими, почти без выступов, стенами. Впрочем, без выступов, если не считать выступами сами стены относительно лоджий.
До подъезда Кроче, третьего от угла, мы шли молча. Однако я не чувствовал никакой неловкости от этого молчания. Неловкость - просто искаженное сознание или ощущение вины перед человеком, а у меня, хотя я всячески изображал скорбь, не было, разумеется, ни того, ни другого. Расставаясь, он протянул мне руку. Я подумал, что надо бы в нынешний раз пожать ее крепче, но тут же сработала другая мысль - нет, не надо: он должен быть уверен, что ничего особенного не произошло, что нет нужды в каком-то особенном рукопожатии.
- Я виноват, Умберто. - Голос у него был вялый, невыразительный, как будто никакие укрытия уже не нужны были ему. Я нагородил вздора. Это от переутомления. Завтра же попрошусь в отпуск.
- Да, Витторио, завтра - и не надо откладывать.
Он улыбнулся. Улыбка была добрая, с тем еще не вполне преодоленным чувством досады на себя, которое бывает у очень совестливых и щепетильных людей. Но губы - не глаза, а губы! - опять выдали его: у расслабленного, размагниченного человека губы непременно утрачивают напряженную четкость линий, а у него, едва он перестал улыбаться, они приобрели жесткость непроизвольного мышечного усилия. Нелепость, конечно, но где-то поблизости я отчетливо ощущал панцирное чудище со вздыбленным роговым гребнем.
Через неделю после этого разговора Кроче ушел в отпуск. И в первую же ночь отпуска Витторио Кроче не стало - он был задушен в своей спальне, на пятом этаже восьмиэтажного дома, по улице д'Аннунцио, 25.
Смерть Витторио потрясла Болонью. И не потому, что Кроче был крупным ученым, который делал честь своему городу. Напротив, я бы сказал, что подлинная популярность пришла к нему слишком поздно - со смертью. Тогда, собственно, наши дорогие сограждане только и узнали, что они потеряли большого человека.
Вечерние и утренние газеты в течение целой недели на первых полосах сообщали новые подробности убийства Витторио Кроче. Но у всех этих новых подробностей была одна общая слабость - они начисто перечеркивали предыдущие сообщения и так, надо сказать, убедительно, что даже самые мужественные и стойкие читатели не решались уже заглядывать в газеты.
Впрочем, было бы несправедливо осуждать за это репортеров, потому что дело Кроче действительно отдавало ночными кошмарами, которым положено бесследно растворяться в первых же лучах солнца. Но в нынешний раз солнце всходило, солнце висело по четырнадцать часов над городом, а кошмары не проходили. И надо сказать, это были истинные кошмары, под стать тем, что случаются только в сновидениях.
Я уже говорил, что Кроче жил на пятом этаже, что над ним было еще три этажа, а под ним - четыре, если не считать полуподвального складского помещения. С женой и сестрой он занимал четырехкомнатную квартиру. Но с июня он один оставался в этой квартире - жена и сестра уехали на лето в Бриндизи, на Адриатическое побережье. Рабочий кабинет Витторио выходил окнами на улицу, а спальня, примыкавшая к нему,- внутрь квартала. Работал Кроче исключительно в кабинете, но, по свидетельству жены, хотя он засиживался там до двух-трех часов ночи, не было случая, когда бы там же, в кабинете, он располагался на ночлег. Собственно, в этих показаниях и не было нужды: педантизм Кроче общеизвестен. К тому же, из мебели у него в кабинете были только кресло, стол и два стула. Ну, еще книжные полки вдоль стен - справа и слева от окна.
А нашли его именно в кабинете - на полу, с подостланной под него простыней и уложенной под голову подушкой. По первому впечатлению, он здорово смахивал на спящего человека, который сам, без посторонней помощи и постороннего вмешательства, устроился на ночлег. Но, пожалуй, именно это и было одним из главных обстоятельств, совершенно сбивавших с толку следствие. Принять эту насильственно приданную Кроче позу за преднамеренную имитацию естественных и самостоятельных его действий никому не приходило в голову, потому что, во-первых, она нисколько не заслоняла самого факта убийства, а, вовторых, абсолютно не вязалась с безукоризненной, если так можно выразиться, техникой всех прочих элементов преступления. Как это ни дико для конца двадцатого столетия, но трудно было отделаться от мысли, что нелепое, с точки зрения здравой житейской логики, действие могло иметь какой-то ритуальный смысл. Впрочем, истолковать или хотя бы как-то ограничить смысл этого ритуала тоже не было никакой возможности, но многие ухватились за него как раз по причине того, что ритуал есть ритуал - темные действия, логика которых безнадежно затерялась в глубине веков.
Кто сказал "а", должен сказать и "б". Но этого не было и в помине: обособив одно обстоятельство, никто, однако, не удовлетворялся мистическими версиями преступления - все требовали четкого объяснения, где причина - это причина, а следствие - следствие.
- Как-никак, - сказал мне, улыбаясь, синьор Марио Гварди, инспектор уголовной полиции, - мы люди почти двадцать первого века, хотя предательский копчик и выдает нашу родословную. Кстати, - заметил вдруг синьор Гварди, - у вас, кажется, были какие-то недоразумения с шефом?
- Были, - вздохнул я, - у кого их не бывает? У вас, Гварди, разве все безмятежно на службе?
Он понимающе кивнул головой, и я сказал, что жизнь есть жизнь.
- Да, жизнь есть жизнь, - повторил он мои слова и, чуть помедлив, добавил: - А смерть есть смерть.
Я не люблю этой ложной многозначительности, особенно в устах полицейского чиновника. Но, видимо, Гварди вспомнил о смерти непроизвольно, потому что, говоря о жизни, в сущности, невозможно не думать о смерти - ее естественной противоположности.
Нет, я зря увидел в сентенции Гварди некий дополнительный смысл, кроме того прямого, который она содержала явно: в конце концов, инспектор уголовной полиции обязан быть немножечко философом. А спустя минуту, Гварди доставил мне еще одно доказательство своего пристрастия к философским обобщениям.
- Доктор Прато, - сказал Гварди, - сколько бы ни превозносили человеческий разум, только одно его качество достойно истинного удивления - косность. Все, что я знаю о смерта доктора Кроче, говорит мне, что нельзя пользоваться привычным ключом... у вас это, кажется, называется алгоритмом? И все-таки я непременно набредаю на него, откуда бы ни начинал свое движение. Я думаю, у вас, в науке, тоже не без этого?
- Разумеется, Гварди, разумеется.
- Что же вы в таких случаях делаете, доктор?
- То же, что и вы, Гварди: отыскиваем новый ключ.
- Действительно, - рассмеялся он, - а нет ли у вас, доктор, каких-нибудь заготовок ключа для дела Кроче?
Что за дурацкий намек! Или это, черт возьми, опять философское целомудрие чиновника полицейского ведомства!
- Нет, - я был раздражен и не считал нужным скрывать это, - нет, Гварди, никаких заготовок у меня нет.
- Чудовищно, - воскликнул Гварди, не обращая ни малейшего внимания на мою реплику, - есть дело, есть реальное дело, у которого было начало, было завершение, а мозг твой видит только то, что видят глаза. Иными словами, ничего почти не видит!
Странное чувство вызывала у меня эта откровенность полицейского чиновника, прокламирующего собственное бессилие. Я никогда не верил во всеведение полиции, никогда не верил в реальность ясновидящих Холмсов, я только развлекался рассказами об их фантастической проницательности. Но, черт возьми, такое откровенное, я бы даже сказ.ал, беззастенчивое признание своей беспомощности шокировало, потому что где-то в недрах моего Я гнездилась действительная, вопреки иронии, вопреки насмешкам, вера в криминальную полицию.
А Марио Гварди в угаре нелепого энтузиазма саморазоблачения продолжал расписывать и поносить свою близорукость, специфически полицейское убожество воображения и наконец яростно обрушился на репортеров и беллетристов, сотворивших кумира из детектива - жалкого, бесцветного клерка сыскной полиции.
- А кто мы? Кто мы, в сущности? - простонал он, театрально потрясая руками. - Счетоводы, убогие счетоводы, которым в тягость даже их десять пальцев.
И он принялся пересчитывать свои пальцы, перескакивая с трех на пять, с шести на восемь, так что, вместо десяти, у него всякий раз получалась дюжина.
- Вот, - захохотал он торжествующе, - я же говорил, что это слишком сложно для нас - целых десять пальцев!
Собственно, я должен был тотчас же оборвать ато уродливое паясничанье или, по меньшей мере, встать и уйти - пусть разыгрывает спектакль для себя. Но, удивительное дело, я не только не ушел, я даже не дал ему понять, что он, посредственный детектив, - бездарный площадной скоморох, балаганный зазываланеудачник. Возможно, я был во власти любопытства, того естественного для человека любопытства, которое не нуждается в объяснениях и оправданиях; возможно, он сковал мою волю этими неожиданными своими излияниями, но так или иначе я слушал его терпеливо и этим, несомненно, поощрял его. Низвержение грязи на собственную голову он прекратил так же внезапно, как начал, а затем вдруг развернул передо мною кусок бумаги ин-фолио с планом наружных стен и квартиры Кроче, какими-то числовыми выкладками и сонмищем человечков, цепляющихся за карнизы, за пятисантиметровые костыли и междублочные пазы глубиной в полпальца. Человечки почему-то казались мне знакомыми - они были освещены в моей памяти ртутно-зеленым светом, который пронизаны люди и вещи, живое и неживое в безумных сказках Гофмана. И все-таки у них не было ничего общего с гофмановскими людьми-гномами - все они были распластаны, с вытянутыми до отказа руками и ногами, на стенах дома. Точнее, они лежали просто на чистом поле бумаги, но два-три штришка сверху и снизу подле каждого из них давали явственное ощущение стены.