Удивительно, как я ленив: рукой пошевелить не хочется. Но, доктор, надо. Надо!
Ничего нет, решительно ничего. Тридцать четыре градуса и семьдесят шесть процентов влажности - все отсюда идет. А небо здесь черное и мягкое. Мировой эфир тоже, наверное, такой - черный и мягкий. И еще маслянистый. Как мой язык.
Какой эфир, доктор? Опомнитесь, никакого эфира нет. Вселенский эфир - грандиозное заблуждение девятнадцатого века. Грандиозное и прекрасное. Вот именно: прекрасное! А как это получается: из суммы заблуждений - истина? Доктор, доктор, вы на редкость невежественны: не из заблуждений - истина, а, наоборот, из суммы истин - заблуждение. Вот, как у вас с минуту тому: стоит перед вами кактус, причудливый, как все кактусы. Потом вдруг его очертания напоминают вам фигуру человека - и вы уже видите человека. Потом вы совершенно отчетливо видите уже не человека, а обезьяну - и бросаете удобнейшее кресло в первоклассном холле с кондиционером, чтобы удостовериться в собственной глупости. Ах, доктор, доктор...
Я проснулся в семь часов. Матовое стекло двери, пронизанное утренним солнцем, золотилось, как молочная пленка на меду. Бонингтон и Ван-Гог еще в тени, и потому они из другого мира - где предрассветные сумерки и прохватывающий ознобом утренний воздух. Я припоминаю вчерашнее - оно едва прорисовывается в синем чаду. Я не могу толком понять, было оно на самом деле или только померещилось мне. Точнее, не могу отделить реального от фантомов. Меня одолевает недоумение, специфически утреннее недоумение после ночи загадочных сновидений, которые хочется удержать, чтобы разобраться в них. Я знаю, почему надо разобраться - с виду они вызывающе нелепы, но в них заключена огромная притягательная сила. Подлинная нелепость никогда не обладает такой силой. Нелепость всегда ощущается как оболочка без ядра. А у этих сновидений есть ядро, я не чувствую его тяжести, я только угадываю ее. Но ядро ускользает, и не остается ничего, кроме синюшного чада, да и тот через пять минут растворяется без следа.
Матовое стекло двери, пронизанное солнцем, золотится, как желтые полосы на осином брюшке. От желтого у меня подымается настроение. Через четверть часа - в лабораторию.
- Добрый день, синьорина! Прекрасное утро. Почти Италия.
Зенда Хааг точь-в-точь по-вчерашнему стояла у перил на площадке третьего этажа и улыбалась. Но так улыбаются впервые увиденному человеку, в котором угадали кого-то ожидаемого.
- Зенда Хааг, - протянула она руку.
- Умберто Прато, - машинально откликнулся я.
Она все еще сохраняла свою поощрительную улыбку очаровательной женщины, а потом вдруг, мгновенным усилием разорвав какую-то пелену, расхохоталась:
- Что же это я - ведь только вчера, Умберто, мы с вами толковали целый вечер!
- Добавьте, синьорина, прекрасный вечер!
- А теперь, доктор Прато, - она крепко сжала мой локоть, слегка проталкивая меня вперед, - я познакомлю вас, как обещала, с отделом, где вы будете теперь шефом.
Обещала? А разве она не водила меня по лабораториям отдела биохимии уже вчера? Мне казалось, она должна сказать еще что-то. Я ждал - нет, больше она ничего не говорила. За окном детский голос выкрикивал песенку:
Колумбия, Колумбия
Прекрасная страна!
Здесь лето золотое,
Здесь синяя весна!
V
Джулиано Россо вернулся в четверг после полудня. Я не слышал, как отворилась дверь, как прошел он через весь кабинет к моему столу у окна.
- Здравствуйте, доктор Прато! - воскликнул он радостно. Безмерно счастлив видеть вас здесь.
Не давая опомниться, он засыпал меня кучей вопросов, которые привычнее звучали бы в устах близкого родственника; как долетели, как устроились, как настроение, не одолевает ли ностальгия и - самое, самое главное - как здоровье?
Наружность его оказалась неожиданной для меня. Ростом он был с Чезаре, черты лица несколько крупнее и суше, нежели у брата, но самое поразительное у него волосы и брови - чистейшей масти альбинос! Естественнику едва ли пристало удивляться такой элементарной мутации, но, право, я был до того озадачен, что позабыл обо всяких приличиях и нормах. Опомнившись, я пробормотал извинения, но он не слушал меня, он сам принялся всячески оправдывать меня, потому что итальянец - он сжал перед собою кулак: жест возбужденного Чезаре! вправе увидеть в своем соотечественнике итальянца, а не белую крысу. Однако, добавил он, природа оказалась еще милосердной - глаза-то она отпустила ему нормального человеческого цвета.
Это верно, глаза у него были синие, но под белесыми бровями, отороченные полосками белесых ресниц, они воспринимались как негатив. Это впечатление негатива усиливалось еще крепко загорелым лбом и веками, которые были откровенным контрастом окружавшей их растительности. Впрочем, загар у него был не малиновый, как обычно у альбиносов, а кофейный с желтизной.
Прищурившись, он осмотрел меня и, мгновенно обретя серьезность, сказал, что я почти безукоризненно воссоздаю тот мой образ, который сложился у него из писем брата.
- Простите, Умберто, - тут же поправился он, - я хотел сказать, что образ, возникший из описания, почти идеально отвечает натуре.
Я поймал себя на мысли, что всячески пытаюсь нащупать сходство между ним и Чезаре. Он заметил эти мои поиски и сказал, что в наружности у них с Чезаре не очень-то много общего, а вот в мимике... Да, подтвердил я, в наружности не очень, а в мимике временами видится сам Чезаре.
- Точнее было бы утверждение, - грустно улыбнулся он, что Джулиано виден был порою в Чезаре, который на три года младше. И кстати, я не сокращал фамилию - это Чезаре удлинил ее, чтобы его не путали со мною.
Потом он сделал паузу, и еще до того, как он заговорил снова, я знал, что сейчас он вспомнит о самоубийстве Чезаре и гибели Витторио Кроче. Я не ошибся, он действительно заговорил о том и другом, но, вопреки моим ожиданиям, почти не задавал вопросов, а объяснял все сам. Он сказал, что Чезаре за день до смерти написал ему о творческом своем крахе, о том, что больше у него нет цели и он не видит оснований ожидать естественной развязки жизни, которая никому не нужна уже сегодня. В этом последнем письме он вскользь упомянул о нескончаемых издевках Витторио Кроче, хотя с оговоркой, что в общем-то иного он не заслужил.
- Но Кроче он все-таки очень не любил. Очень.
О ненависти брата к Витторио Кроче Джулиано говорил задумчиво, шепотом, как будто одновременно продолжал размышлять, насколько справедливо было это чувство и как бы реагировал Чезаре на смерть Кроче.
А обо мне он знал все - и то, что в последнее время у меня были нелады с Витторио, и почему они возникли, и почему институт предпочел расстаться со мной. Он говорил об этом очень спокойно, очень уверенно, как человек, который уже все взвесил и решил, что можно и нужно быть спокойным. Однако самого главного он все-таки не вспоминал. Я все колебался, рассказать теперь или ждать того момента, когда появится чистая решимость, без сомнений, а он вдруг сам заговорил об этом - и опять спокойно, уверенно и даже как будто защищая меня от моих собственных нападок. Сначала мне было очень неприятно это, потому что только сейчас я отчетливо увидел, что история с отпечатками моих пальцев на шее у Кроче постоянно гнетет меня, требуя объяснения. Но потом я почувствовал даже облегчение - не потому, что он решительно отверг версию о моей виновности, а потому, что он совершенно по-новому сформулировал проблему: кому и зачем понадобилось подделывать мои отпечатки? Он говорил еще, что сама по себе такая подделка - чрезвычайно сложна технически, но главное, по его убеждению, все-таки не в самой подделке, а в ее цели.
В течение всего разговора он очень внимательно следил за мной, и по мере того, как на душе у меня делалось легче, он тоже становился свободней, раскованнее, и теперь в его спокойствии и уверенности появилась легкость, которой прежде не было. А под конец он откровенно признался, что очень тревожился обо мне, потому что... Он запнулся, и я продолжил его мысль:
- Потому что казалось, будто я сам себя в чем-то подозреваю?
- Да, - сказал он решительно, без промедления. - Казалось, Умберто, вы упорно что-то перебираете, что-то припоминаете. А теперь все в порядке, теперь я совершенно спокоен.
У меня тоже было впечатление, что теперь он и в самом деле спокоен без прежнего внутреннего усилия и волевой установки на спокойствие.
Весь мой европейский багаж был просмотрен до нитки, и наконец я мог заняться делом, не оглядываясь на прошлое, не заботясь о том, что кто-то ненароком обнаружит контрабанду в моей биографии.
- Я думаю, вам здесь понравится, - сказал он прощаясь.
- Обязательно, - кивнул я, - обязательно, синьор Джулиано.
Вернувшись к столу, я вспомнил, что так и не заговорил с ним о последней его статье в двадцать втором сборнике "Митохондриологии". В этой статье он утверждал, что АДФ является только аккумулятором энергии, а трансформатор энергии нужно искать вне молекулы аденозиндифосфорной кислоты. Я же абсолютно убежден, что именно адениновая голова молекулы АДФ трансформатор энергии, что именно она преобразует энергию переноса электрона в энергию химической связи аденозинтрифосфорной кислоты. И здесь, только здесь следует искать ключ к энергетической загадке мышцы.
Освобожденный впервые за последние четыре месяца от ига душевных тревог, я почувствовал нестерпимый академический зуд и с трудом устоял перед соблазном помчаться вдогонку за Джулиано. Но если человеку уж очень хочется поговорить, он наверняка найдет собеседника.
Я поднялся на второй этаж - в сублабораторию Хесуса Альмадена. Мне пришлось дважды окликнуть его, прежде чем он отозвался на мой голос. Я сказал, что такая сверхсосредоточенность сулит ему огромное будущее в науке, что глухота, как известно, немало содействовала кристаллизации бетховенского гения, а слепота - гения Гомера и Мильтона.
Увы, Хесус даже не улыбнулся - он смотрел на меня пустыми глазами человека, который не считает болтовню, вроде моей, достойной хоть какого-нибудь отклика. Но едва я коснулся биохимии, он мгновенно оживился, и ему стоило огромного труда слушать меня не прерывая. Я выложил перед ним все, что заготовил для Джулиано, и он торопливо кивал головой, соглашаясь с каждым моим пунктом. Однако, когда я закончил и ему представилась возможность выговориться наконец сполна, он вдруг задумался, и глаза его опять стали пустыми - я говорю о пустоте, которая бывает у человека, глубоко ушедшего в себя, настолько глубоко, что внешний мир перестает для него существовать.
- Хесус, ваше слово, - напомнил я.
- Да... - протянул он вяло, то ли недоумевая, то ли раздумывая, следует ли ввязываться в разговор.
Вопреки недавнему уроку я все-таки решил, что небольшая порция юмора поможет расшевелить его:
- Синьор Альмаден, ваш досточтимый шеф не только дозволяет вам представить свои тезисы, но и с глубоким нетерпением ждет их.
В нынешний раз я не просчитался: шутка подействовала на Хесуса, как волшебная палочка мага, - он разговорился, да так, что теперь уж никакими силами нельзя было остановить его. Самое, однако, замечательное было то, что он не только поддержал меня, но и пошел еще дальше.
- Зачем, - чуть не прокурорским тоном вопрошал он, - природе понадобилась молекула из аденина, рибозы и двух остатков фосфорной кислоты? Неужели только для того, чтобы дифосфатный хвост АДФ превратить в трифосфатный? Удлинять хвосты, синьор Умберто, - произнося мое имя, он вдруг задумался, просто удлинять хвосты - занятие недостойное для нашей великой Матери.
- Воистину так, синьор Альмаден, - хлопнул я его по плечу. - И теперь уже не я один, а мы вдвоем заявим наше кредо Джулиано!
Когда находишь единомышленника, трудно обуздать энтузиазм, который так и распирает тебя. Четверть часа - не меньше! - я разглагольствовал о свободе и величии творческого духа, о единстве Науки, о бесстрашии Истины. Но где-то уже после первых взлетов моей патетики Хесус стал рассеян, вял, и только однажды, когда я снова заговорил о конкретных проблемах биохимии, он вспыхнул, как истый испанец - почти мгновенно до белого накала.
Мне импонировал этот его научный темперамент, но в откровенном и упорном его равнодушии ко всему, что не укладывалось в рамки биохимии, было нечто досадное. Я бы даже сказал больше - досадное и обременительное, потому что вроде возникала надобность в каком-то дополнительном объяснении.