За пределами Ойкумены(изд.1993) - Ефремов Иван Антонович 15 стр.


— Вы профессор Файнциммер?

— Я.

— Простите, пожалуйста, за поздний звонок. Я звонил пять раз днем, пока мне не сказали, что вы раньше одиннадцати не приходите.

— Ничего, я раньше часу не ложусь. Чем могу служить?

— Видите ли, меня направил к вам профессор Новгородцев. Он сказал, что вы единственный, кто может мне помочь. Он сказал еще, что я буду для вас интересным объектом. Я и подумал…

— Хорошо, кто вы?

— Я лейтенант, был ранен, недавно из госпиталя, и мне нужно…

— Вам нужно повидаться со мной. Завтра в два часа в первом отделении второй хирургической клиники. А, вы знаете адрес… Хорошо, спросите меня, и вас проведут.

Голос, застенчиво бормочущий благодарности, угас, и я повесил трубку. Имя моего друга-хирурга, не раз находившего очень важные для меня случаи заболеваний, говорило об интересном больном. Я попытался догадаться, что это может быть, потом оставил это занятие как бесполезное, закурил и возобновил прерванное размышление о контузии.

Спецгоспиталь занимал прекрасное помещение, и я часто пользовался кабинетом главного хирурга для ответственных консультаций. В два часа я оказался в коридоре клиники и пошел вдоль огромных окон, по мягкой дорожке, прекрасно заглушавшей шаги. У последнего окна стоял человек с рукой на перевязи. Подойдя поближе, я разглядел сосредоточенное и измученное молодое лицо. Военная гимнастерка с отпечатками недавно снятых лейтенантских кубиков очень шла его подтянутой стройной атлетической фигуре. Раненый поспешно подошел ко мне и сказал:

— Вы профессор Файнциммер. Я сразу почувствовал, что это вы. А я тот, кто звонил вам вчера.

— Очень хорошо, идемте.

Я отпер дверь и провел его в кабинет.

— Давайте познакомимся, — и по своей обычной привычке, я протянул ему руку. Раненый лейтенант, смущаясь, подал мне левую руку (правая беспомощно висела на широкой перевязи защитного цвета) и назвал себя Виктором Филипповичем Леонтьевым.

Закурив сам, я предложил ему папиросу, но он отказался и сидел, наклонившись грудью вперед, в то время как длинные гибкие пальцы его здоровой руки нервно ощупывали резные украшения массивного стола. Я с профессиональной тщательностью внимательно изучал его внешность.

Правильное лицо, с тонким носом, густыми четкими бровями и маленькими ушами. Приятный рисунок губ, темные волосы и темно-карие глаза. “Впечатлительная и страстная натура”, — подумал я и отметил виновато-смущенное выражение его лица, характерное для очень нервных или сильно больных людей. Пока я выжидательно смотрел на него, он взглянул раза два мне в глаза, сейчас нее отвел взгляд и сделал несколько движений горлом, как бы проглатывая что-то. “Ваготоник”, — мелькнуло в моем мозгу.

Наконец лейтенант заговорил, заметно волнуясь, тихим голосом, иногда слегка задыхаясь. Он улыбнулся, и я был очарован этой беглой, но какой-то особенно ясной улыбкой, совершенно снявшей вымученную хмурость с его очень молодого лица.

— Профессор Новгородцев сказал мне, что вы давно изучаете разные, трудно объяснимые мозговые заболевания. Это, знаете, очень чуткий человек, — всю жизнь буду помнить о нем с благодарностью… Я сейчас в плохом состоянии — меня преследуют галлюцинации и нарастает какое-то дикое напряжение. Кажется, я вот-вот сойду с ума. Вдобавок бессонница и сильные боли в голове, вот тут, — и он показал на верхнюю часть затылка. — Разные врачи по-разному пробовали меня лечить, не помогло.

— Расскажите-ка мне историю вашего ранения, — потребовал я, и снова очаровательная беглая улыбка переродила его лицо.

— О, это вряд ли может иметь отношение к моей болезни. Я ранен осколком мины в сустав правой руки, но контузии никакой не было. Осколок разбил кость, ее вынули, когда-нибудь сделают пересадку кости, а пока рука болтается, как плеть.

— Значит, ни при ранении, ни после никаких явлений контузии у вас не замечали?

— Нет, никаких.

— А когда у вас началось такое особое психическое состояние?

— Недавно, так месяца полтора… Да, пожалуй, еще в госпитале, где я лежал, у меня вместе с выздоровлением все увеличивалось ощущение беспокойства. Потом оно прошло, а теперь вот что получилось. Из госпиталя я уже два месяца с лишним как вышел.

— А теперь расскажите мне — почему, как вы сами считаете, возникло ваше заболевание?

Лейтенант боролся с нарастающим смущением. Я поспешил прийти ему на помощь, строго заявив, что, если он хочет моей помощи, он должен дать мне как можно больше сведений. Я не пророк и не знахарь, а просто ученый, которому для решения любого вопроса нужна определенная фактическая основа. Пусть не стесняется, у меня есть сегодня время, и расскажет все подробнее. Раненый справился постепенно с застенчивостью и начал рассказывать, вначале запинаясь и с усилием подбирая выражения, но потом привык к моему спокойному вниманию и изложил всю свою историю даже, я сказал бы, с художественным вкусом.

До войны лейтенант Леонтьев был скульптором, и я, действительно, вспомнил, что видел некоторые его работы на одной из выставок на Кузнецком. Это были преимущественно небольшие статуэтки спортсменов, танцовщиц и детей, выполненные просто, но с таким глубоким знанием природы движения и тела, которые присущи лишь подлинному таланту.

Художник и сам был порядочным спортсменом-пловцом. На одном из состязаний по плаванию он встретился с Ириной — девушкой, поразившей художника совершенной красотой своего тела. Глаза лейтенанта сияли глубоким внутренним восторгом, в то время как он рассказывал о своей возлюбленной, и я очень живо, даже с каким-то намеком на зависть, представил себе эту прекрасную молодую пару. Нужно иметь сердце влюбленного и душу художника, чтобы так живо, скромно и коротко рассказать о любимой девушке. Короче говоря, лейтенант совсем покорил меня и заочно очаровал своей Ириной.

С этой любовью, где гармонически сочетались восторг художника и радость влюбленного, к Леонтьеву пришло властное желание работы — приобщения всех людей к тому прекрасному чувству, которое было создано Ириной и им. Он решил сделать статую своей любимой и передать в ней весь блеск ее существа, весь огонь бьющей ключом жизни. Это, вначале смутное, желание постепенно оформилось и окрепло, пока наконец художник не был всецело захвачен своей идеей.

— Вы понимаете, профессор, — сказал он, наклоняясь ко мне, — в этой статуе было бы не только служение миру, не только моя идея, но и великая благодарность Ирине.

И я понял его.

Замысел художника оформился очень скоро — его любимая не разлучалась с ним, но Леонтьев долго не мог решить, какой материал взять ему для статуи. Призрачная белизна мрамора не годилась, и так же не соответствовала его идее резкая смуглость бронзы. Другие сплавы или мертвили воображение, или были недолговечны, а художник хотел сохранить векам расцвет красоты своей Ирины.

Решение пришло, когда Леонтьев познакомился с древнегреческими авторами, которые упоминали о недошедших до нашего времени статуях из слоновой кости. Слоновая кость — вот нужный ему материал, плотный, позволяющий выделить мельчайшие детали, именно те, которые волшебством искусства создают впечатление живого тела. Наконец, цвет, совершенство поверхности и долговечная прочность, — да, этот материал стоил того, чтобы его искать.

Зная, что отдельные куски кости могут быть склеены без следов соединений, художник посвятил все свое время приобретению и подбору нужных кусков слоновой кости. Нужно сказать, что это был очень упорный труд: у нас в стране слоновая кость не в ходу. Возможно, что весь материал так и не был бы собран, если бы Леонтьев не получил помощи от своего друга-геолога, только что открывшего на побережье севера Сибири громадное кладбище мамонтовых бивней. Залегающие в вечном льду в обрывах береговых террас, бивни были так свежи, будто принадлежали животным, погибшим только вчера, а не двенадцать тысяч лет тому назад. Леонтьев быстро подобрал нужное количество превосходной кости и вернулся в Москву, полный желания немедленно приступить к работе.

Разразилась война и увела его далеко и от любимой, и от мира его чувств. Он честно выполнил свой долг; храбро сражался за все дорогое ему в родной стране, но через два месяца снова очутился в Москве после тяжелого ранения. Здесь его встретила та же Ирина — почти ничего не изменилось в ней, только глубже стала нежность к нему, раненому, да былую беспечную веселость сменила задумчивая печаль.

Прежние мечты с новой силой захватили художника. Но теперь к ним примешивалась горечь сознания, что он с одной рукой не может создать статую, а если и попытается, то весь его творческий порыв растворится в трудностях техники исполнения, исполнения убийственно медленного. Вместе с тоской беспомощности явился страх: грозная разрушающая сила современной войны только теперь по-настоящему была осознана. Страх не успеть выполнить своего замысла, не уловить, не остановить момента расцвета сияющей красоты Ирины уже в госпитале заставлял его часто беспомощно метаться по постели или не спать ночами в цепях бесконечных дум.

Мысль металась в поисках выхода, беспокойство проникало в глубину сознания, и росло нервное напряжение.

Недели шли, и психический накал делался невыносимым. Что-то поднималось со дна души и билось в поисках выхода, неосознанное, большое. Леонтьеву казалось, что он должен что-то вспомнить, и тогда сразу откроется выход для бьющейся внутри силы, вернется прежняя ясность мира. Он мало спал, мало ел, ему было трудно общаться с людьми. Сон был некрепок — напряжение натянутой в мозгу струны и тут не покидало художника. Чаще вместо сна, в полузабытьи, скользили вереницы туманных мыслеобразов. Казалось, что еще немного — лопнет струна, вибрирующая в мозгу, и придет полное сумасшествие. Так, после нескольких попыток с другими врачами, Леонтьев пришел ко мне.

Я спросил, не было ли повторяющихся галлюцинаций, или, как он их называл, мыслеобразов. Лейтенант только покачал головой и сказал, что этот нее вопрос ему задавали все другие врачи.

— Ну и что же из этого, — возразил я, — опорные точки у всех нас должны быть одинаковыми, раз мы пользуемся одной наукой. Но я задам вам этот же вопрос по-другому — постарайтесь вспомнить, нет ли чего-нибудь во всех ваших видениях общего, какой-нибудь основной связующей их идеи?

— Да, безусловно.

— Что же это?

— Мне кажется — древняя Эллада.

— То есть вы хотите сказать, что все картины, проходящие в мыслях перед вами, как-то связаны с вашими представлениями об Элладе?

— Да, это верно, профессор.

— Хорошо. Сосредоточьтесь, дайте спокойно течь вашим мыслям и расскажите мне для примера две-три из ваших галлюцинаций, наиболее яркие и законченные.

— Ярких много, а вот законченных нет, профессор. В том-то и дело, что любое мое видение как бы постепенно растворяется в тумане, ускользает и обрывается.

— Это очень важно, что вы сказали, но об этом потом, а сейчас мне нужны примеры ваших мыслеобразов.

— Вот одно из особенно ярких: берег спокойного моря в ярком солнце. Топазовые волны медленно набегают на зеленоватый песок, и верхушки их почти достигают опушки небольшой рощицы темно-зеленых деревьев с густыми и широкими кронами. Налево низкая прибрежная равнина, расширяясь, уходит в синеватую даль, в которой смутно вырисовываются контуры небольших зданий. Направо от рощи круто поднимается высокий скалистый склон. На него, извиваясь, поднимается дорога, и эта же дорога чувствуется за деревьями рощи, позади нее… — Лейтенант замолк и посмотрел на меня с прежним виноватым выражением, — Видите, это и все, что я могу сказать вам, профессор.

— Отлично, отлично, но, во-первых, откуда вы знаете, что это Эллада, а во-вторых, не похожи ли видения, подобные только что рассказанному, на картины художников, воспроизводящих Элладу и ее воображаемую жизнь?

— Я не могу сказать, почему я знаю, что это Эллада, но я знаю это твердо. И ни одно из этих видений не является отражением виденных мною картин на темы древнегреческой жизни. А в деталях есть и похожие, есть и непохожие на общие всем нам представления, сложившиеся по излюбленным художественным произведениям.

— Ну, сегодня не стоит больше утомлять вас. Расскажите еще какой-нибудь другой мыслеобраз ваших галлюцинаций, и довольно.

— Опять каменистый высокий склон, пышущий зноем. По нему поднимается узкая дорога, усыпанная горячей белей пылью. Ослепительный свет в мерцающей дымке нагретого воздуха. Высоко на ребре склона видны деревья, а за ними высится белое здание с рядом стройных колонн над кручей обрыва. И больше ничего…

Рассказы лейтенанта не дали мне ни одной трещины в стене неизвестного, ничего такого, за что можно было бы зацепиться мыслью. Я распрощался с моим новым пациентом без чувства уверенности в том, что я действительно смогу ему помочь, и обещал дня через два, обдумав сообщенное им, позвонить ему.

Следующие два дня я был очень занят и, то ли вследствие усталости мозга, То ли потому, что заключение еще не созрело, не имел никакого суждения о болезни Леонтьева. Однако назначенный срок кончился, и вечером я, с чувством вины, взялся за трубку телефона. Леонтьев был дома, и мне стыдновато было слышать, какая надежда сквозила в тоне его вопроса. Я сказал, что не смог еще в куче других дел как следует подумать, а потому позвоню еще через несколько дней, и спросил, видел ли он еще что-нибудь.

— Конечно, опять многое, профессор, — ответил Леонтьев.

Я попросил его рассказать тут же по телефону о наиболее ярком видении, и вот что услышал:

— Высоко над морем стоит белое здание, и кажется, что портик его с шестью высокими колоннами опасно выступает над обрывом. В стороны от портика разбегаются белые колоннады, полускрытые зеленью деревьев. К портику ведет широкая белая лестница, обрамленная парапетом из мраморных глыб, пригнанных с геометрической точностью. Верхний край парапета плавно закруглен, и под ним бегут четкие барельефы движущихся обнаженных фигур. На каждом уступе — широкая площадка, обсаженная кипарисами, и на ней статуи. Я не могу разглядеть эти статуи, мешает блеск ослепительного солнца на мраморных ступенях…

Кончив разговор, я откинулся в кресле и долго думал над странным случаем заболевания Леонтьева. Не нужно передавать вам всех моих попыток разрешения задачи. Они так же неинтересны, как и обычная цепь фактов нашего повседневного существования, неинтересны, пока не случится что-то, вдруг изменяющее все.

Такое и случилось. Ток мыслей замкнулся мгновенной вспышкой, в которой пришло сознание, что виденные художником в его бредовых картинах отрывки представляют собою кусочки одного целого в его постепенном развитии. А если это так, то… неужели я встретился с примером памяти поколений, сохранявшейся и выступившей из веков именно в этом человеке?! Весь захваченный своим предположением, я продолжал нанизывать известные мне факты на внезапно появившуюся нить. Леонтьев жаловался на боли в верхней части затылка, а именно там, по моим представлениям, в задних областях больших полушарий, гнездятся наиболее древние связи — ячейки памяти. Очевидно, под влиянием огромного душевного напряжения из недр мозга начали проступать древние отпечатки, скрытые под всем богатством памяти его личной жизни. И его навязчивое ощущение усилия вспомнить что-то, без сомнения, было отзвуком подсознательного скольжения мысли по непроявленным отпечаткам памяти. Как у художника, зрительная память у него была необыкновенно сильно развита. Это помогало проявляющимся кусочкам отражаться в мышлении в виде картин.

Найдя себе точку опоры, я продолжал еще и еще подкреплять свою догадку, но прервал рассуждения и с волнением снова взялся за телефон. Бели мои рассуждения верны, то я сейчас услышу от Леонтьева именно то, что и нужно услышать. Если не услышу — все неверно и снова впереди гладкая непроницаемая стена неизвестного. Я забыл даже о позднем времени. Леонтьев по обыкновению не спал и сразу подошел к телефону.

— Это вы, профессор? — услышал я в трубке его по-обычному напряженный голос. — Значит, вы что-то решили?

Назад Дальше