«На суше и на море» - 73. Фантастика - Балабуха Андрей Дмитриевич 3 стр.


ЛЕОНИД

Через пять минут я усну. И проснусь кем? Самим собой? Всемогущим джинном? Или просто гармонической личностью, с уравновешенным характером и хорошим пищеварением? Не знаю. Лучше бы сейчас ни о чем не думать. Не думай! Не могу. Уж так я подло устроен. И вообще самое трудное — это не думать об обезьяне. Зря я ввязался в это дело. Ввязался? Я же сам все это затеял. Но нужно было бы еще попробовать… Не могу я больше пробовать — это мой единственный шанс. Вот уж не думал, что я так тщеславен. Тщеславен. И жажду, чтобы мое имя вошло в анналы. Может быть, завтра войдет…

Еще четыре с половиной минуты. Нет, надо успокоиться. Упорядочить мысли. Так я, того гляди, и не усну. Может, это мне стоило проглотить триоксазин? Давай упорядочивать мысли.

Пожалуй, все началось с шефа. Или с Таньки? С шефа и Таньки. Вечером Танька сказала, что ей надоело со мной, что из меня никогда не выйдет не только ученого, но и просто мужа. И ушла. Это она умеет — уходить. «Всегда надо уйти раньше, чем начнет тлеть бумага» — так она сказала и изящно погасила папиросу. Курила она только папиросы. Когда ребята ездили в Москву, то привозили ей польские наборы: сигареты она раздавала, а папиросы оставляла себе. Впрочем, курила она совсем немного.

Тогда я пошел в общежитие, и мы с ребятами говорили почти до утра и пили черный кофе эмалированными кружками. А утром меня вызвал шеф.

Я его люблю, нашего шефа. И уважаю до глубины души. Только ему ведь этого не скажешь. Он великий. Вообще, по-моему, все ученые делятся на три категории: великих теоретиков, гениальных экспериментаторов и вечных лаборантов. Шеф — великий теоретик. Я — вечный лаборант, и это меня не слишком огорчает. Ведь всегда нужны не только великие, но и такие, как я, собиратели фактов. Меня это вполне устраивает. Больше, я люблю это. Когда остаешься один на один с делом нудным и противным, когда тебе нужно сделать тысячу энцефалограмм, изучать и делать выводы из сопоставления которых будут другие, вот тогда ты чувствуешь, что без тебя им не обойтись. И тысяча повторений одной и той же операции уже не рутина, а работа.

Так вот, меня вызвал шеф.

— Леня, — он у нас демократ, наш шеф, — Леня…

Я уже знал, что за этим последует. Да, конечно, меня держат на ставке старшего научного сотрудника, у меня же до сих пор нет степени. И ведь я умный парень, мне ничего не стоит защитить в порядке соискательства. И языки я знаю, а ведь как раз это для многих камень преткновения. И тем у нас хоть отбавляй. Вот, например: «Некоторые аспекты динамической цифровой модели мозга». Чем не «диссертабельная» тема? И в самом деле, подумал я, почему бы не взяться?

— Владимир Исаевич, — сказал я. — Давайте. «Некоторые аспекты динамической цифровой модели мозга» — это же замечательно!

Шеф онемел. Он уже столько раз заговаривал со мной об этом, но я всегда изворачивался, ссылаясь на общественные нагрузки и семейные обстоятельства…

Наконец шеф обрел дар речи.

— Молодец, Леня! — прочувствованно сказал он. — Только ведь она нудная, эта модель. Вы представляете, сколько там…

— Представляю, — сказал я. — Очень даже представляю.

Шеф сочувственно посмотрел на меня и покивал. Я тоже покивал, чтобы показать, что оценил его сочувствие.

— Ну что ж, — сказал шеф. — Беритесь, Леня, а мы вас поддержим. Всю остальную работу я с вас снимаю, занимайтесь своей темой. Года вам хватит?

— Хватит, — не моргнув глазом, соврал я. — Безусловно, хватит.

На этом аудиенция кончилась. И начались сплошные будние праздники.

В качестве моделируемого объекта я решил взять собственный мозг. Во-первых, всегда под рукой; во-вторых, другого такого идеально среднего экземпляра нигде не найдешь: и не болел я никогда, и не кретин, и не гений — сплошное среднее арифметическое.

Так прошло девять месяцев — вполне нормальный срок, чтобы родить модель. И тогда меня заело: работа сделана, модель построена, а дальше что? Какая из этого, к ляду, диссертация? Выводы-то хоть какие-нибудь должны быть! А выводы, как известно, не по моей части.

Конечно, есть шанс защитить и так. Недаром на каждого кандидата технических, филологических и прочих наук приходится, как минимум, три кандидата медицинских — статистика вещь великая. Но надеяться только на нее противно…

И тогда я вспомнил про Кольку. Мы с ним учились еще в школе. Потом вместе поступали на физмат. Он поступил, а я не прошел по конкурсу и подался на биофак.

Я пришел к Кольке с папкой, в которой могла бы уместиться рукопись первого тома «Войны и мира», и бутылкой гамзы. Мы посидели, повспоминали. Потом я спросил:

— Слушай, можешь ты посчитать на своей технике?

— Что посчитать? — Колька всегда на вопрос отвечает вопросом.

Я объяснил. Мне нужны были хоть какие-нибудь аналогии, закономерности, алгоритмы.

— А для чего все это нужно? — спросил он.

— Надеюсь, что такое электроэнцефалограмма, ты знаешь? Ну вот. А это запись электрической активности каждой клетки мозга в течение сорока минут жизнедеятельности.

— Популярно…

— Как просил.

— Ладно, — сказал Колька. — Оставь. Посмотрим, что из этого можно высосать.

На этом мое участие кончилось. Собственно, это всегда бывает так и иначе быть, наверное, просто не может: я собрал факты, а выводы должен делать кто-то другой. Только на этот раз выводы уж больно сумасшедшие… Что ж, скоро выяснится, достаточно ли они сумасшедшие, чтобы быть истиной, как сказал кто-то из великих.

НИКОЛАЙ

Леня пришел ко мне в конце апреля. Надо сказать, ему немного не повезло: приди он хотя бы месяцем позже, я взялся бы за это дело сразу. Но в мае нам надо было заканчивать две темы и ничем посторонним я заниматься не мог. А потом, когда мы кончили, я попросту забыл о нем. Не то чтобы я был таким уж необязательным, просто, когда закрутишься вконец, забываешь обо всем. И вспомнил я о Лене только в июне. Надо отдать ему должное: он ни разу не напомнил мне о себе, ни разу не поторопил. Такая деликатность даже удивила меня. Сперва я подумал, что ему все это попросту не так уж нужно; но потом, когда вспомнил Леньку получше (ведь мы с ним не виделись несколько лет), — сообразил, что для него такое поведение вполне естественно: он отдал, все мне и теперь ждал. Мне бы такой характер… Я совсем не умею ждать. Леня сразу как-то вырос в моих глазах.

Короче говоря, в июне я вспомнил о Лениной просьбе. Я возился с телевизором и неожиданно в развале на столе наткнулся на его папку. Сразу же раскрыл, просмотрел. И ничего не увидел. Нет, там были графики, формулы — все на месте. Но никакого физического смысла в них я не уловил. В принципе оно и понятно: я ведь в биологии вообще мало смыслю, а в такой специализированной области и подавно. Но у неведения есть и своя хорошая сторона — вот она, пресловутая диалектическая двойственность! — свежий взгляд. Не зная биологии, я мог надеяться увидеть то, чего нормальный биолог в жизни бы не заметил. Однако могучая эта теория на практике не подтвердилась. Во всяком случае сразу.

Через несколько дней — я в это время был в отпуске — у меня уже выработался условный рефлекс: как только я брался за Ленины графики, на меня нападала безудержная зевота.

Надо сказать, я вообще не доверяю способу «медленно и методично» и всегда был приверженцем «метода тыка». Конечно, научно обоснованного «тыка». И ассоциативных связей.

Я думал, с чем могут ассоциироваться эти кривые. Но в голову ничего не приходило.

«Посчитай на своей технике», — сказал Леня. Но прежде чем считать, нужно сформулировать задание. Как? Ни малейшего намека я не видел. И тогда я стал безудержно экспериментировать. Это называется «алгоритм Мартышки». Той самой, которая «то их на хвост нанижет, то их понюхает, то их полижет». Прежде всего наглядность. К счастью, Леня — аккуратист: мне не пришлось приводить его графики к единому масштабу. Я пробовал накладывать их, пробовал…

Говорят, лень — двигатель прогресса. В самом деле: лень стало человеку пешком ходить — автомобиль изобрел. И так далее. Меня тоже выручила лень. Чтобы не разглядывать часами эти дурацкие кривые, я пересчитал их и воспроизвел в звуковом диапазоне. Потом записал на магнитофон и начал прокручивать в качестве звукового сопровождения. А сам вернулся к телевизору.

Я живу в однокомнатной квартире на втором этаже девятиэтажного кооперативного дома. Народ в доме по большей части свой, институтский, в основном молодежь. Поэтому, когда я ставлю магнитофон на окно и запускаю его на полную громкость, возражений обычно не бывает. Во всяком случае никто не приходит и не говорит: «Да заткните же вы свою проклятую машину!»

Но на этот раз не успел я прогнать пленку каких-нибудь три-четыре раза, как сосед сверху забарабанил чем-то об пол. Я высунулся в окно и осведомился, не мешаю ли спать.

— Спать вы мне не мешаете, но работать — очень. Нельзя ли несколько потише?

— Отчего же нельзя? — вежливо ответил я.

И убавил звук. Чуть-чуть.

Соседа сверху я совсем не знал: он не из нашего института. Иногда мы с ним встречались на лестнице и раскланивались по всем правилам этикета. Внешне он походил на заправилу какой-нибудь гангстерской шайки: массивный, квадратный, с лицом боксера и короткой стрижкой.

Минут через пятнадцать раздался звонок. Как был, в одних трусах я пошел открывать; женщин вроде бы не ожидалось. На пороге стоял «гангстер» с третьего этажа.

— Простите, пожалуйста, — сказал он, — мне очень не хочется прерывать ваши занятия, но… Я, конечно, очень люблю музыку… Сам некоторым образом музыкант… Но нельзя ли все-таки потише?

Я уже приготовился было ответить, но он продолжал:

— И потом, черт побери, можно ли так варварски обращаться с музыкой? Это что у вас, пере-пере-перезапись?

— Какой музыкой? — обалдел я.

Он указал рукой на окно с магнитофоном. Я схватился за шевелюру.

— Проходите, пожалуйста, — попросил я. — Только извините, я несколько не в форме…

— Ну зачем же, — вежливо возразил сосед. — Вы только сделайте немножко потише. Я вовсе не хочу вам мешать.

— Что вы, что вы, — бурно запротестовал я. — Заходите! В порядке, так сказать, установления добрососедских отношений. А то просто неудобно получается: два года живем в одном доме и даже не знакомы!

Я усадил его на диван, а сам торопливо стал натягивать «техасы» и рубашку: все-таки неудобно принимать гостей в трусах.

— Так вы говорите, это музыка? — спросил я.

— А что же это еще может быть? — слегка раздраженно парировал он. — Только музыка, испорченная варварскими руками радистов. Радиолюбителей, виноват. А была прекрасная музыка…

Я поспешно сбавил громкость. Он прислушался.

— Прекрасная была музыка… — повторил он. — Это полигармониум?

— Не знаю, — сказал я и вдруг начал вдохновенно врать: мне пришла в голову ослепительная идея. Недаром я верю во вдохновение и прозрение. — Это сочинение одного моего приятеля. Покойного приятеля. Он не был музыкантом…

— Композитором, — поправил меня сосед.

— Композитором, — согласился я. — Он был дилетант. Любитель. Он подарил мне запись…

— Но почему она в таком состоянии?

— Видите ли, я тут… В общем это случайность… Запись повреждена.

— Так неужели не сохранилось партитуры?

— Она погибла. Сгорела при пожаре. А вы, кажется, сами музыкант?

— Да.

— Простите за навязчивость, а вы не взялись бы…

— Восстановить?…

Он был на редкость догадлив. Я молча кивнул и потупился, чтобы он не увидел, как загорелись у меня глаза.

— Что ж, — сказал он, — пожалуй… Можно было бы попытаться. Хотя работа, конечно, грандиозная… — Он помолчал, пожевал губами. — Ладно, — сказал он вдруг решительно и в этот момент показался мне самим совершенством, этаким подарком судьбы. — Давайте.

ДМИТРИЙ КОНСТАНТИНОВИЧ

Больше всего это было похоже на работу археолога, реконструирующего какой-нибудь древний храм или дворец. От него и остались-то крохи фундамента да слабый контур, просматривающийся лишь с самолета, но проходит несколько лет, и вот ты находишь в книге фотографию, под которой написано: «Зиккурат Урнамму. Реконструкция». И постройка настолько красива, настолько органично вписывается в ландшафт, что невозможно не поверить — да, именно так это выглядело когда-то, так и никак иначе. Палеоскульптор, по останкам человека создающий его скульптурный портрет; палеонтолог, по нескольким костям восстанавливающий облик динозавра, — они могли бы понять то, с чем пришлось столкнуться мне.

Прежде всего надо было записать партитуру. После нескольких прослушиваний я справился с этой задачей довольно легко. Но потом… Потом начались муки. И впервые в жизни я мог сказать — это были муки творчества.

Какое это магическое, волшебное слово «твор-чест-во»! Созидание. Из ничего, из памяти, из собственной души извлечь музыку — что может быть выше этого?! Но я извлекал ее только из инструмента и листов партитуры. Я был исполнителем — неплохим исполнителем, и не более того. А больше всего мне хотелось услышать: композитор Дмитрий Штудин. Тщеславие? Не знаю. Может быть. Хотя главное для меня в конечном счете было не это, а сам процесс творчества — процесс, мне недоступный. Как говорится, бодливой корове бог рог не дает… И теперь мне представился единственный шанс. Единственный, потому что в этой записи, которую Николай Михайлович просил меня восстановить, я почувствовал руку гения. Я сам не бог весть что. Но почувствовать гения, узнать его — это я могу. Тут просто невозможно ошибиться. Потому что гармония, настоящая гармония, любого заставит остановиться в священном трепете.

Запись была преотвратная. Я понимаю, Николай Михайлович не то ее перегрел, не то перемагнитил — что-то такое он мне говорил, — но как можно было так обращаться с шедевром?! Впрочем, я ему не судья. Но потери были невосполнимы, стертыми оказались целые партии, во многих местах зияли мучительные в своей дисгармоничности пустоты…

В сорок четвертом году, когда я попал в госпиталь, мне довелось повидать там всякое: людей с ампутированными руками и ногами, с обожженными лицами, слепых, потерявших память… Пожалуй, только тогда я испытывал такое чувство, как сейчас. Передо мной был инвалид, тяжелый инвалид, и я должен был вернуть его к жизни.

Николай Михайлович забегал ко мне чуть ли не каждый день узнать, как продвигается работа. Однажды я не выдержал и накричал на него: сперва довести музыку до такого состояния, а потом справляться о ней. Это верх лицемерия! Словом, я здорово перегнул. Потом, конечно, зашел к нему, извинился, и мы договорились: когда кончу, я сам скажу. А до тех пор прошу его не торопить меня. Он пообещал. Но, встречаясь на лестнице или во дворе, я все время ловил его умоляющий взгляд. В общем-то я понимал его, я и сам так же нетерпелив. Но здесь нужно было собрать все силы, все терпение: малейшая поспешность могла привести к ошибке. Гармония не любит торопливых. Такой уж у нее характер.

Работаю я по вечерам: днем я преподаю в музыкальной школе. Когда-то я мечтал о славе, об имени, но со временем понял, что выше преподавателя в музшколе мне не подняться. Что ж, я смирился с этим. Больше того, работа эта доставляла мне радость. Но теперь пришло искушение. Великое искушение.

Сальери — вот имя этому искушению. Ведь это была бы, могла бы быть Первая симфония Штудина… К счастью, я вскоре осудил себя за такие мысли. А потом даже не смог работать, до того мне было мерзко. Я стал противен себе. Я вышел из дому и долго бродил по улицам, пытаясь вернуть утраченное равновесие… «Ведь ты же не поддался, — говорил я себе. — Так за что же казниться?» И не мог найти ответа. Но мерзкое ощущение не проходило.

Тогда я снова взялся за работу, чтобы прогнать, растворить этот осадок. И работа помогла. Теперь, когда все позади, я могу с полным правом сказать: это была настоящая работа.

Назад Дальше