Звезда Полынь - Рыбаков Вячеслав Михайлович 5 стр.


– Подожди маленько. Приди в себя. От тебя ж даже через телефон сейчас выхлоп. Все равно она извинений никаких не ждет, так что полчаса-час ничего не решают. Я понимаю, у тебя сейчас острое воспаление совести, но… Возьми себя в руки.

Корховой, от застенчивости и благодарности как-то даже косолапя, подошел к Фомичеву и неловко ткнул его кулаком в плечо.

– Спасибо, Ленька.

Фомичев сделал страшную морду, высунул язык и мерзким голосом ответил:

– Бе-е-е!

– Да ладно тебе… – отозвался Корховой. – Я и так сквозь землю провалиться готов.

Помолчал. Потом добавил задумчиво:

– А вот он – не готов…

Поразмыслил еще. И вдруг спросил:

– А ты его хорошо знаешь?

– Нет, – ответил Фомичев. – Шапочно. Он очень ангажирован, ты ж понимаешь. В своем мирке варится. И чего это на сей раз западники его командируют? Странно… Никогда он к космической проблематике касательства не имел – все больше про зверства русских в Чечне да гонения на бедных миллиардеров…

Некоторое время они молчали. Похмелье медленно укладывалось на покой. Мутное, истеричное возбуждение, простая производная химического восторга крови ("Пьянка – это маленькая смерть…" – "Жив! Жив! Опять жив!"), сменялось усталой апатией и вселенской грустью.

Слепящее солнце ломилось в окно, больно попирая светом еще полные хмеля глазные яблоки. "Как в домашних условиях обнаружить давление фотонов? – подумал Корховой. – Вот, пожалуйста… Легко".

Прообраз, можно сказать, межзвездного двигателя…

– Я вот думаю, – сказал Корховой негромко. – Мы тут бухаем, скандалим… Роемся в дерьме друг у друга и только и знаем, что пытаемся выяснить, чье дерьмо дерьмовее. А скоро поедем туда, где к звездам летают…

– Думаешь, они там не бухают и не скандалят? – с тихой тоской спросил Фомичев.

Корховой пожал плечами.

– Бухают и скандалят, наверное. Люди же… Но там, по-моему, это не главное. На периферии главного. Когда такое дело рядом, все это должно казаться очень мелким… Стыдным. А у нас, мне иногда кажется, кроме этого, ничего нет.

– Да вы романтик, мессир, – сказал Фомичев. – Успокойся: до звезд им так же далеко, как и нам. Нуль-транспортировку еще не выдумали, и вряд ли выдумают. Да и с фотонными параболоидами в стране напряженка. На повестке лишь все тот же бензиновый черт, только очень большой, очень длинный и неимоверно дорогой. Камера сгорания, карбюратор, искра… зажигание барахлит, гептил потек, окислитель то ли не подвезли, то ли пропили…

Корховой потер лоб.

– Наверное, без пива все же не обойтись, – глядя на него, с намеком предположил Фомичев.

Корховой помедлил, потом решительно сказал:

– Ну, нет. Надо перед Наташкой извиниться. Типа цветов накуплю.

– Ну, ты пропал, – сказал Фомичев.

ГЛАВА 4

Почка, почка, огуречик – был да вышел человечек

Несмотря на относительно ранний час, дядя Афанасий уже затарился в ближайшей аптеке пузырьками то ли боярышника, то ли пустырника – и теперь кейфовал на лавочке, что твой султан в гареме. Безмятежно вытянув ноги в познавших всю скверну мира штанах, он прихлебывал из горлышка живительную брынцаловку и подставлял костлявое, в неряшливой седой щетине лицо майскому солнцу, фосфорически пылавшему сквозь ослепительно белые перья облаков.

– Не хошь, Костантин? – спросил он, с царственной щедростью протягивая Журанкову один из пузырьков. Почему-то он упорно называл Журанкова не Константином, а Костантином. Будто имя являлось производной не от константы, а от кости. Впрочем, трудно сыскать в живых тварях что-то более твердое и склонное к постоянству, нежели кость.

И, увы, столь же ломкое.

Журанков шагал из магазина. В его полиэтиленовом пакете мотались кирпичик хлеба и пакет йогурта.

Чуть сбавив шаг, Журанков кротко улыбнулся и ответил:

– Спасибо, дядя Афанасий. Я вроде здоров.

– Для здоровья тока больные лечутся. Здоровые лечутся для радости.

Афанасий жил через площадку. Не самый плохой сосед. На третьем этаже года два назад вообще притон завелся – безумные подростки с глазами зомби то и дело курили на площадке, квохча и мыча оживленно на каком-то языке приматов и время от времени скатываясь вниз, чтобы где-то в окрестностях, не утруждая себя долгими ходками, вырвать, скажем, мобильник у подвернувшейся беспечной дурешки или не понявшего еще, в каком мире живет, пацана и в тот же день загнать по дешевке… На лестнице то и дело скрипели под ногой использованные шприцы, кусты под окнами периодически обрастали восковой спелости презервативами. Все всё знали. Никто ничего не делал. Шприцы и шприцы… При чем тут милиция, это же рост благосостояния!

А вот у Афанасия хватало только на боярышник да пустырник.

Журанкову несколько раз повезло увидеть, как это происходит. Чернея из щетины жутким провалом доброй утренней улыбки, Афанасий, когда-то – механик золотые руки, подходил к окошечку и молча смотрел снизу вверх на аптекаршу. Если была очередь, он смиренно отстаивал ее всю, никогда никого не задирая и тактично стараясь ни на кого не дышать. Когда подходил его черед, аптекарша сама спрашивала: "Как всегда?" – "Как всегда, милая, как всегда", – шамкал Афанасий и начинал, подслеповато щурясь, кривым пальцем гонять мелочь по коричневой морщинистой ладони.

И тут ему наступало щастье.

Он нетвердыми движениями рассовывал по карманам тупо постукивающую боками стеклянную снедь, несколько раз прожевывал морщинами улыбку и с легким поклоном, как лорд, удалялся. Юным приматам с третьего и не снились такие манеры.

Конфуций, в миллионный раз подумал Журанков, не зря в свое время говаривал: "В стране, идущей путем справедливости, стыдно быть бедным и убогим; в стране, идущей путем несправедливости, стыдно быть богатым и преуспевающим". Великая книга "Лунь юй". В смысле ракетостроения или, скажем, квантовой механики бесполезна, но по жизни ее надо бы наизусть знать всем.

Впрочем, поди объясни теперь хоть кому-нибудь, что такое – стыд.

– Счастливо, дядя Афанасий. Лечись.

Сосед молча отсалютовал Журанкову вздернутой вверх рукой и вновь ушел в себя.

А Журанков пошел к себе.

После развода он оставил городские апартаменты бывшей жене (та их скоро продала, откочевав в столицу к новому) и перебрался в родительскую живопырку в Пушкине. В том Пушкине, который Детское Село, в том, где лицей. И где жил когда-то и где страшно и одиноко умер Александр Беляев; нынче, конечно, любую его книжку в здравом уме и пролистать нельзя, хотя бы чтоб не глумиться взрослым умом над собственным же детским восторгом, – но было время, классе то ли в третьем, то ли даже во втором, когда Журанков читал "Звезду КЭЦ" по кругу: закончит и опять сначала, закончит и опять… Что с того, что он уже и в том возрасте многое понимал и дико смеялся вслух, например, всякий раз, когда доходил до описания садящейся на горное озеро ракеты: "длина ее намного превышала длину самого большого паровоза, и весила она, наверное, не меньше"… Что с того? Смех не мешает любить, даже наоборот; если только он не исполнен презрения.

А презирать Журанков так и не научился. Никого не умел презирать. Даже когда ему очень хотелось.

Улицкая недавно гениально дала формулу любви: когда достоинства восхищают, а недостатки – умиляют. Правда, у нее говорилось о любви супругов, но то же самое верно и для любой иной. И Журанков до сих пор время от времени совершал паломничества к мемориальной доске на доме несчастного человека, наделенного в свое время огромным даром мечтать и обделенного даром подбирать своим мечтам достойные образы… Мимо кафе "Льдинка" – где они с Катей впервые попробовали так называемый шартрез, зеленый, пахнущий гороховым супом, советского еще разлива; мимо кинотеатра "Авангард" – в котором они столько фильмов пересмотрели, от "Верной руки – друга индейцев" до "Зеркала"… И во внутренний дворик.

Теперь Журанкову казалось, что все, связанное с бывшей женой, осталось там же, где и "Звезда КЭЦ". Далеко в детстве. И сама Катька стала сродни "Звезде КЭЦ" – встречаться нельзя, нет уже места в нынешней жизни всему, что так будоражило и вдохновляло, но в памяти – только восхищение и умиление. Ничего кроме.

Ему до сих пор ее не хватало.

Воспоминания чувственные – те, где Катерина, по тогдашним патриархальным временам с зазывностью предельно вообразимой, скидывала платье и оставалась в одних лишь жутко возбуждавших Журанкова черных чулках, так подчеркивавших белизну и нежность бедер (с нынешних высот – затеи сельской простоты!), или упоенно стонала под ним: "Ой, мамочки! Что ты со мной делаешь?", и он благодарно и гордо и впрямь становился Гераклом… воспоминания эти, от которых, казалось, еще вчера тревожно теплело на душе, из воскресающих ощущений мало-помалу превратились просто в давние факты. Журанков сам удивился, когда понял, что эта пуповина разорвалась.

Но ему и поныне хотелось сделать Кате что-нибудь хорошее. Порадовать, помочь. Да хоть просто поговорить.

Красивый закат – надо, чтобы и она увидела и тоже восхитилась…

Наверное, это и есть любовь.

Для Журанкова Детское Село тоже было детским – сюда они вселились, когда он еще в школу не ходил; и прожил он тут, в этой самой квартирке, с мамой, с папой больше двадцати лет. Сюда и вернулся. Правда, папы уже не было, перебрался на кладбище. А два года назад и мамы не стало. Рано взялись теперь умирать наши еще не старые старики… Невыносимо рано. И Журанков, точно отшельник, доживал тут свой век один-одинешенек, по Бродскому: ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Простая душа Афанасий, полный сочувствия ко всем божьим тварям, однажды, когда сумел все ж таки Журанкова разговорить и что-то выяснить, не поверил ушам своим и в полном потрясении даже уточнил без обиняков: "Так ты чего ж, Костантин, с той поры так ни в кого свой огуречик и не засовывал?" Журанков лишь усмехнулся. Он не обиделся, не расстроился, не возмутился. Это было не более чем, по тому же Бродскому, согласное гудение насекомых – и относился Журанков к подобным попыткам проникновения в свою частную жизнь соответственно.

Презрение, презрение, презрение дано нам как новое зрение, как пропуск в грядущий покой…

А забавно – Галич, наверное, был уверен, что этими словами описывает тех, кого чуть позже начали именовать совками. А описал тех, кто вскорости побежал туда, в качестве пропуска громогласно презирая все, что оставлял здесь…

До чего ж нам нравились когда-то все эти стихи!

Стояли на пирсе в Гурзуфе, бодаясь с бившим из ослепительной бездны ветром, солнце неистовствовало, расплавленное море жевало ржавые опоры хлюпающими горами тяжелой пены и простреливало воздух мириадами жестких водяных искр; пахло солью и бесшабашным весельем, и мы, взявшись за руки, возбужденно орали, стараясь перекричать гром шторма: "Нынче ветрено и волны с перехлестом…"

Ах, да что там. Ну, разлюбила. Любила и разлюбила, бывает. Дело житейское. Любовь такая странная штука, что, если человек кого-то разлюбил, нельзя считать его по этой причине хуже, чем он прежде казался. Может, даже наоборот. Разлюбить и уйти, не оглядываясь, куда честнее, чем разлюбить и все равно волочь на горбу постылый, убийственный для души – да и для тела! – совместный, но вчуже быт.

Не хотелось думать о том, что ее честность как-то уж очень совпала по времени с крахом его работы, со стремительным обнищанием… Нельзя так думать о женщине, о которой всю юность мечтал, с которой потом прожил годы и годы… Нельзя. Совпало и совпало, мало ли в жизни совпадений.

А кроме того, потребность в материальном достатке – тоже дело житейское. Никакого криминала.

Грех сказать, но по сыну он так не скучал. В последнее время уже, пожалуй, совсем не скучал. Почти. Может, дело в том, что слишком уж маленьким тот был, когда все кончилось. Не успел стать ни единомышленником, ни собеседником, ни даже кандидатом в собеседники. Конечно, Журанков учил его ходить на лыжах – дошло даже до совместных семенящих пробежек по таинственным глубинам Александровского парка, и в шахматы учил играть, и ночей не спал, сам не свой от тревоги, то и дело меряя Вовке температуру проверенным поколениями способом – прижимаясь щекою или губами ко лбу спящего дитяти… И, уж совсем на заре эпохи, с прибаутками ворочал утюгом – гладил пеленки… Да что говорить, запах младенца навсегда стал для него символом домашнего уюта. Долго еще парочки, гуляющие без коляски, всего лишь вдвоем, казались ему впустую транжирящими драгоценное время бездельниками, некомплектными и неполноценными.

Но все же – уже не скучал. Может, если бы Катя не положила резкого запрета на их общение – было б иначе. Но…

Но.

А странно: снился он ему даже чаще, чем Катя. И во сне, когда Журанков делал ему козу или брал на колени, у него слезы наворачивались от счастья: наконец-то все уладилось… И не хотелось просыпаться.

Но снился он всегда маленький. Такой, как был тогда. И, открывая глаза, Журанков не вдруг соображал, что сейчас этого теплого добродушного кулька нет вообще нигде на свете, вообще нигде. Вместо него – ровесник приматов с третьего этажа; рослый, жесткий, жующий резинку. Чужой.

Сегодня Журанков думал на эти темы куда больше обычного.

Потому что именно сегодня в начале восьмого разбудил его телефонный звонок.

Журанков и всегда-то засиживался допоздна. А сейчас, когда близилась экзаменационная страда, и богатые недоросли особенно нуждались в натаскивании, Журанков целыми днями мотался от одного ленивого страждущего к другому, чуть менее ленивому – для него это тоже была страда; он зарабатывал себе на весь остальной год и потом растягивал отслюнявленные импозантными родителями убогие суммы до следующей весны. Поэтому для собственной работы оставались только ночи. Не работать он не мог, хотя спроси его, зачем он обсчитывает какие-то очередные идеи и прожекты, он не сумел бы ответить.

Словом, вчера он лег, ровно молодой, в четвертом часу.

Поэтому, когда телефон с междугородней истеричностью пошел ни свет ни заря трезвонить, Журанков в бестолковой панике захлопал крутом себя ладонью, как цыпленок с отрезанной головой хлопает крылышками; чуть не снес лампу со столика у изголовья, снес-таки пустой стакан из-под йогурта (поздний ужин, который Журанков заранее готовил себе на случай, если уже в постели поймет, что оголодал), и лишь потом нахлопал трубку. Поднося ее к уху, он все еще не мог разлепить глаз.

– Да? – сипло спросил он.

В трубке молчали.

– Журанков слушает, – сказал он тогда. Веки наконец разлиплись. Сердце прыгало в груди увесисто и плотно, словно мячик из литой резины катился вниз по крутым ступеням.

– Константин? – неуверенно спросил женский голос в трубке.

Какое-то очень короткое мгновение Журанков то ли не мог его узнать, то ли не мог в него поверить. Потом сердце в последний раз рухнуло с особенно высокой ступеньки и, упруго подскочив, вылетело в открытое окошко.

– Да, это я, – сказал он. – Доброе утро, Катя.

– Как хорошо, что у тебя не изменился номер телефона, – неловко сказала она после ощутимой задержки. – Я совсем не была уверена, что попаду куда надо.

– У меня все очень стабильно, – ответил он.

Ему было так неловко, что он в постели, небритый, наверняка со всклокоченными волосами и вдобавок ко всему, пусть и под одеялом, но голый, и зубы не чищены… Будто она могла его оттуда видеть и обонять. Непроизвольно он старался говорить чуть в сторону от трубки.

– Что? – переспросила она.

А ей всего-то оказалось плохо слышно. Вероятно, именно из-за его нелепых ухищрений.

– У меня все очень стабильно, – повторил он громко и прямо в микрофон.

– Как это хорошо, – она вздохнула, похоже, с неподдельной завистью. – Стабильность… Ты так и живешь в той уютной квартирке в Пушкине?

Голос выдавал волнение. Но она старалась быть вежливой и светской.

Назад Дальше